Хвин Стефан
Ханеман

   Стефан Хвин
   Ханеман
   -------------------------------------------------------------------------
   Станислав Лем рекомендует:
   Проза плотного плетения
   Чтение романа Стефана Хвина "Ханеман" шло у меня с трудом: я застрял на первых же страницах. Поначалу мне показалось, что автор кропотливо плетет на коклюшках кружева, излишне усложняя задачу читателя, однако жена убеждала меня, что это выдающаяся проза, и я решил сразу вломиться в середину. А поступив так, вошел во вкус и признал, что проза и в самом деле выдающаяся. Быть может, лучшая из всего, что появилось в последнее время.
   Книга Хвина заслуживает того, чтобы о ней писали; отсутствие должного количества откликов и дискуссий лишний раз свидетельствует о распаде в Польше "литературной" культуры. Не собираются кружки интеллектуалов, не ведутся беседы о литературе на телевидении, разве что недавно какой-то там Лем пять минут говорил о своей книжонке, вышедшей в издательстве "Знак". Нет точек соприкосновения, все расползаются в разные стороны, как побеги дикорастущего кустарника. Такая кустистость раздражает, поскольку мешает серьезному обсуждению книг, заслуживающих большего внимания, чем "бруЛьон" или "Метафизическое кабаре" некой юной особы. Хвин, по-моему, повторяю, недооценен, и причину этого я вижу в отсутствии автономной литературной жизни, в отсутствии системы, которая по справедливости выносила бы некоторые названия на публичный форум и привлекала к ним широкий общественный интерес. Дело тут не только в малых тиражах - никто не занимается пропагандой новых имен. Отношение к молодым авторам просто ужасное, можно сказать, нигилистическое; вы не увидите их книг на витринах, а зачастую и на прилавках книжных магазинов. Моя писательская карьера уже завершается, но я ни капельки не завидую тем, кому довелось дебютировать в наши дни.
   В "Ханемане" рассказывается, как жизнь соприкасается со смертью, и эта тема, подобно теме судьбы в Пятой Бетховена, повторяется и набирает силу. Перед нами Гданьск и немцы, которых оттуда выгоняют, и мы знаем, что их выгоняет - советское наступление, но наступление это изображено как своего рода космическая катастрофа: ни одного советского солдата на страницах романа Хвина мы не встретим, и это, я считаю, хорошо. Безымянная сила выбрасывает людей из родного города, они устремляются на пароходы, и только потом, с дистанции времени, мы узнаем, что они нашли смерть в ледяных водах Балтики. Это образец психосоциальной эсхатологии: Хвин пронзительно изображает зловещую легкость, с которой можно уничтожить, разрушить, растоптать все человеческое; хорошо известное он показывает со свежестью, исполненной жестокости. Текст проработан до мельчайших подробностей, в конце даже есть словарик немецких названий улиц, но при этом в книге трудно обнаружить хотя бы намек на существовавший тогда в Германии строй - нет гауляйтеров или иных бонз, загоняющих гданьчан на палубу балтийских судов. Все происходит в социально-государственном вакууме. Это не упрек; я полагаю, автор сознательно избрал такой прием.
   Хвин уловил явление, которое меня всегда потрясало, - я сам несколько раз переживал подобное во Львове. Речь идет о той минуте, когда господствующий строй и традиционная иерархия житейских проблем, самый фундамент быта рушатся. Одна армия уходит, другая еще не пришла, возникает зияющая пустота, перерыв в истории, а от людей остаются только вещи. Кто-то может сказать, будто Хвин уделяет чрезмерное внимание тому, что является лишь атрибутами жизни, предметам и материи. Иронизировал же Милош: "Ничего, скажу вам, не жаль мне так, как фарфора". Однако нет сомнений в том, что "Ханеман" в своей цельности - поскольку не поддается расщеплению на отдельные строительные блоки хорошая, даже очень хорошая книга, более плотно сотканная и гораздо больше меня волнующая, чем, например, проза Щиперского, принесшая автору известность за границей.
   Я очень хотел бы увидеть, как эта книга из Польши выплывает на международные просторы; в первую очередь ее бы следовало издать в Германии. Материя деликатная; живи мы во времена, когда Жукровский громил Бялошевского за "Дневник Варшавского восстания", сразу бы послышались голоса: "Почему он уделяет столько внимания каким-то гданьским немцам, а не воспевает, как положено, духовную (и не только) красоту поляков". Я, естественно, считаю, что автор волен сам выбирать себе тему, хотя в то же время меня озадачивает, почему именно Гданьск так часто появляется в молодой литературе - вначале Хюлле, теперь Хвин. Львов, например, искать бессмысленно - я говорю это pro domo sua, и, вероятно, мои претензии необоснованны, однако мною движет местный патриотизм...
   -------------------------------------------------------------------------
   От переводчика
   Журнал предлагает своему искушенному читателю роман, в Польше названный "лучшей книгой 1995 года". Имя автора никому, кроме полонистов, ничего не говорит. Название - сухое, сдержанное, всего лишь фамилия, вдобавок немецкая, - тоже. Однако чтение предстоит не просто увлекательное, но и волнующее, хотя нелегкое - не только из-за разнообразия стилевых приемов, но и из-за того, что какие-то линии так до конца и останутся непроясненными, позволяя (заставляя?) о многом поразмыслить, кое над чем поломать голову, самому додумывать судьбы героев. Мы заглянем в чужую жизнь, а в какой жизни - не только чужой, но и собственной - нет загадок? "Если б знать!" - не раз случалось сокрушаться каждому из нас. Однако - сплошь и рядом - не знаем. И Стефан Хвин не все знает, он описал то, что было, что он сам видел или слышал, то есть правду, и не счел нужным расставлять точки над i, развязывать случайно (или волею высшей силы) завязавшиеся узлы. Отдавая себе отчет в том, сколь быстро стираются следы нашего земного существования, он старается сохранить то, что поддается сохранению. Ограничив себя строгими рамками правды, он ограничивает и пространство повествования местом и временем. Но место это - Гданьск (бывший Данциг), город и порт на побережье Балтийского моря, которому суждено было не однажды становиться "горячей точкой"; когда-то принадлежавший крестоносцам, в XV-XVII веках польский, а с конца XVIII - прусский (и тем не менее являвшийся могучим центром "польскости") город, в 1920 году по Версальскому договору получивший статус вольного города, где столкнулись интересы двух государств, Германии и Польши, а потом, уже в наши дни - "колыбель" польского сопротивления режиму, "гнездо", в котором родилась "Солидарность". Но время это - тридцатые годы, когда по городу со смешанным польско-немецким населением расползалась коричневая чума; март 1945 года, когда немцы панически убегали из окруженного советской армией города; наконец, первые послевоенные годы, когда сменилось все - власти, режим, само население. В таком месте и в такое время История неизбежно грубо вмешивается в жизнь обывателя, не желающего никаких катаклизмов, жаждущего покоя, нехитрого человеческого счастья. И по своему усмотрению с ним обходится, не щадя его чувств, не давая снисхождения, не учитывая того, что ему уже немало довелось пережить.
   В это сложное, для многих непосильное время, в этом тесном, продуваемом безжалостными сквозняками Истории пространстве существует некий Ханеман, "польский" немец, у которого два родных языка, который большую часть сознательной жизни провел в "Вольном городе Гданьске" и не покинул его вместе со своими соплеменниками лишь по воле случая. Он ничего не станет рассказывать о себе сам; о разных, порой трагических поворотах его судьбы мы будем узнавать со слов других людей, в том числе со слов мальчика, который попал в только что освобожденный Гданьск еще в утробе матери: родители мальчика, участники Варшавского восстания 1944 года, обрели свой дом на тихой улице по соседству с Ханеманом.
   В романе есть две линии, связанные с известными людьми, чьи судьбы близко задевают некоторых героев книги, - две истории самоубийств. Люди эти жили в разное время: один в конце XVIII - начале XIX, другой в первой половине XX века; один был немцем, офицером прусской армии, второй - поляком из белорусского Полесья, в первую мировую, как российский подданный, служившим в царской армии. Оба - яркие фигуры в европейской культуре: один - поэт и драматург, второй - писатель и художник, теоретик польского авангарда, основоположник польского театра абсурда. И еще одно у них было общим: обостренное чувство непрочности мира, уязвимости всякого человека, у поляка в трагическом 1939-м усиленное еще и ощущением надвигающейся вселенской катастрофы. Это - Генрих фон Клейст и Станислав Игнаций Виткевич. Обоих автор посмертно увенчал венком из дубовых листьев (дубовые венки играли важную роль в немецкой культуре): не случайно сюжетно связанная с рассказом о самоубийстве Клейста глава книги, в которой описана смерть Виткевича, названа "Дубовый лист".
   Предварять чтение художественной прозы собственными на ее счет суждениями некорректно и не имеет особого смысла. Потому я ограничиваюсь исторической справкой и предоставляю читателю возможность самостоятельно погрузиться в сложный, необычайно емкий и яркий мир событий и чувств, явленный на страницах романа. А также услышать мелодию, которой подчинены слова, - мелодию, которая, как сказал в одном из интервью сам Стефан Хвин, сродни музыке Малера, виртуоза "непредсказуемой формы".
   -------------------------------------------------------------------------
   Стефан Хвин
   Ханеман
   Четырнадцатое августа
   О том, что случилось четырнадцатого августа, я узнал много позже, но даже Мама не была уверена, что все произошло именно так, как рассказывали у Штайнов. Господин Коль, работавший в анатомическом корпусе со дня основания Института, об этом говорил неохотно; его уважение к людям в белых халатах поверх костюмов из добротной английской шерсти, которые протирали очки в тонкой золотой оправе шелковым носовым платком с монограммой, было, право, слишком велико, чтобы...
   Цейсовские стекла, неторопливо, спокойно протираемые в вестибюле... В летние дни на них оседала желтая пыльца лип, цветущих на Дельбрюкаллее возле здания анатомички, где прохладный ветерок с тенистого евангелического кладбища смешивался с волнами сухого соснового воздуха, приносимыми со склонов моренных холмов. В восемь перед входом в Институт останавливался черный "даймлер-бенц", потом из подъезжающего со стороны Лангфура трамвая высыпала толпа одетых в темное девушек, которые через несколько минут, пройдя вдоль кладбищенской ограды и войдя в вестибюль, а оттуда в корпус Д, надевали голубые передники с бретельками, перекрещивающимися на спине, и белые косынки... Короче, даже господин Коль сомневался в достоверности того, что услышал от Альфреда Ротке, служителя из анатомички - смуглолицего и оттого похожего на тень из Элизиума, - который сновал по подземным коридорам в клеенчатом фартуке, вечно что-то разыскивая среди медных ванн, где мокли белые простыни для застилки стола с мраморной плитой, длинного стола на колесиках - прямоугольного, холодного на ощупь и всегда словно бы чуточку влажного; стол этот ставили под большим круглым светильником с пятью матовыми лампочками в зале IX на первом этаже здания по Дельбрюкаллее, 12.
   И хотя госпожа Штайн готова была поклясться, что все произошло именно так, как об этом рассказывали, господин Коль, вздернув подбородок и щуря глаза, в которых поминутно вспыхивали иронические огоньки, посматривал на нее с выражением превосходства, отнюдь, разумеется, не желая ее обидеть, однако что было делать, если, как свидетель случившегося, он знал гораздо больше, госпожу Штайн, впрочем, все равно ни за что не удалось бы переубедить... Кончик белого зонта постукивал по дорожке, когда госпожа Штайн, спускаясь с мола в Глеткау на пятачок перед гастхаусом, говорила господину Колю: "Да ведь иначе и быть не могло. Он должен был так поступить. Это было сильнее его. Нужно его простить..." - "Должен был?" - поднимал брови господин Коль. Ведь даже если действительно все произошло так, как рассказывали, атмосфера в анатомическом корпусе с его длинным рядом застекленных дверей, хрустальные стеклышки в которых, позванивая, отбрасывали радужные блики, а эмалированные таблички с готической вязью обладали торжественностью саркофагов, тишина, которую нарушало только мягкое шлепанье резиновых подошв служителей по зеленому линолеуму да доносящееся из подвала, будто музыка огромной кухни, звяканье никелированных чанов и жестяных подносов, - все это и без того вселяло тревогу, и господину Колю, естественно, не хотелось ее усугублять за счет того, что оставалось неясным и в высшей степени сомнительным. И даже если правдой было то, что он услышал от Альфреда, когда в конце сентября они случайно встретились у Кауфмана на Долгом побережье, господин Коль мудро решил помалкивать, ибо в событии, о котором они говорили, крылось нечто ему непонятное, хотя он немало повидал в жизни - взять, к примеру, отступление из-под Меца или окружение Страсбурга, когда люди, которых, казалось бы, он хорошо знал и о которых никогда не сказал бы худого слова, внезапно менялись, точно с лица у них слезала кожа, обнажая влажные, поблескивающие зубы. Поэтому он лучше, чем хотелось бы, знал, что человек может измениться, но не до такой же степени и не здесь, на Дельбрюкаллее, 12!
   Если бы это произошло с кем-нибудь из студентов или, скажем, с ассистентом Мартином Рецем, да, если бы подобное случилось именно с Рецем, господин Коль только бы понимающе покачал головой, сожалея о ранимости человеческой натуры и слабости нервов, - но Ханеман? Конечно, и у него были тайны, недоступные даже самому проницательному взгляду врачей, увлеченных идеями Блейлера (а уж что говорить о взгляде швейцара, который из-за молочного стекла видел только темную фигуру и светлые волосы, а потом руку, отдающую ключ от зала IX), но ведь метаморфозы души имеют свои пределы, и то, что могло произойти с юнцами, которые, движимые страстью к постижению секретов анатомии, приезжали сюда из Торна, Эльбинга и даже из Алленштайна, не могло произойти с человеком, ходившим сюда уже не первый год, да и раньше, как поговаривали, много чего навидавшимся в клинике под Моабитом, где он, кажется, практиковался у самого Ансена.
   Итак, четырнадцатого ничто ничего не предвещало. Студенты медленно собирались, не спеша занимая места на дубовых скамьях перед дверью с готической буквой А. Сын Эрнста Меля, владельца скобяного магазина в Мариенвердере, в гладком шерстяном пиджаке безукоризненного покроя, в желтых кожаных туфлях, с зажатым в пальцах пенсне, пришел уже в начале третьего вместе с Гюнтером Хенекке, у отца которого был магазин мануфактуры и колониальных товаров на Лабазном острове; затем к ним присоединились другие фамилий Альфред Ротке, к сожалению, не смог припомнить. Они переговаривались вполголоса, однако, чувствовалось, со смехом, замиравшим, когда их взгляды падали на дверь кабинета Ханемана (за которой, впрочем, все еще никого не было), - с приглушенным нервным смехом, стараясь таким способом подавить внутреннюю тревогу, хотя все были здесь не впервые. Итак, разговор был не слишком громким - скорее, перешептывания, тихие отрывистые возгласы, - и ассистент Мартин Рец из глубины коридора, где проходил с инструментами, которые могли понадобиться в зале IX, всякий раз слышал только отдельные латинские слова, вкрапленные в вульгарную немецкую речь, и фразы из оперетт (город неделю назад посетила, оставив приятные воспоминания, труппа Генриха Моллерса из Гамбурга). Перед дверью с эмалированной табличкой, на которой чернел ряд готических букв, собиралось все больше народу. Трости с белыми и латунными набалдашниками, вставленные в подставку, увенчанную железной лилией, поблескивали в темном углу за дубовым барьерчиком, а на черной вешалке, над салатного цвета панелью, имитирующей зеленый мрамор с прожилками, стыли плащи с капельками тумана на воротниках. Под полукруглым сводом дрожало нервное эхо нечаянно вырвавшихся смешков, стихающее, когда из подземелья доносился стук передвигаемых с места на место медных ванн, громыхание скользких жестяных подносов и звяканье никелированных инструментов.
   Ханеман, рассказывала госпожа Штайн, появился на лестнице около трех. Студенты, встав, почтительно ответили на приветствие. Минуту спустя в коридоре показался ассистент Мартин Рец в своем чуть широковатом пиджаке с костяными пуговицами, пахнущий туалетной водой Редлица; шагал он с не меньшим, чем Ханеман, достоинством, однако ничего, заслуживающего подобного уважения, в нем не было.
   Мартин Рец... Сколько раз госпожа Штайн видела его на конце мола в Цоппоте, когда, повернувшись лицом к морю, он стоял у парапета, никого, казалось, не замечая, хотя в летние и даже осенние дни гуляющих было предостаточно и на променаде около казино, и возле причалов. Вероятно, меланхолию в его душе порождали неотступные мысли о матери, которая, уперев взгляд в потолок, не первую уже неделю умирала в больнице на Луговой, не слыша вопросов сына, навещавшего ее через день с неизменным букетом цветов, но ведь мужчине не пристало так покорно поддаваться ударам судьбы! Госпожа Штайн, имевшая обыкновение даже в прохладную погоду около четырех часов пополудни приходить с дочерями на мол, чтобы девочки могли принять воздушную ванну, как только приближалась к неподвижной фигуре, на мгновение переставала восхищаться целительными свойствами йода и, отвечая на вопросительные взгляды девочек, обеспокоенных видом стройного господина в темном пиджаке с костяными пуговицами, который стоял на краю помоста и, не обращая внимания на треплющий его волосы ветер, смотрел на темную линию горизонта, произносила: "Милочки, господин Рец - меланхолик", что звучало как предостережение.
   Итак, Мартин Рец был "меланхоликом", и то, что он говорил о Ханемане, не могло не быть пронизано меланхолией, которая - в чем госпожа Штайн не сомневалась - неизбежно вносит фальшивую ноту в любые наши суждения. Рец был "меланхоликом" - Хильда Вирт, у которой он жил на Ам Иоганнисберг и которая будила его по утрам осторожным стуком в застекленную дверь, безусловно бы это подтвердила. Кто б другой стал возить с собой в черном саквояже эту завернутую в клочок кроличьей шкурки гипсовую головку неизвестной девушки, которую госпожа Вирт увидала однажды в комнате Реца, - маленькую, гипсовую, похожую на жемчужную раковину головку, стоящую на буфете красного дерева? Почему столь трезвый и уравновешенный человек, до смешного тщательно подбирающий галстучную булавку к запонкам на манжетах, поставил на буфет белую гипсовую головку, ничем абсолютно не примечательную - просто гипсовая отливка лица неизвестной девушки, которая могла бы быть - но наверняка не была - его младшей сестрой? (Можно ли, впрочем, винить госпожу Вирт, которую трудно было заподозрить в незнании жизни, в неосведомленности о том, что подобные гипсовые головки украшают гостиные и спальни тысяч домов Эльзаса, Лотарингии и Нижней Саксонии, не говоря уж о центральной Франции?)
   Четырнадцатого августа в три с минутами, когда была сдернута простыня с лица девушки, час назад привезенной в анатомичку, Мартин Рец не сумел удержаться от вздоха: это лицо было так похоже на то... А коли уж он увидел то, что увидел, возможно ли, чтобы Ханеман не увидел того же самого? Да, Мартин Рец готов был поклясться, что как только полотно соскользнуло с лица девушки, глаза Ханемана погасли. Впрочем, разве могло быть иначе? Разве мог остаться равнодушным человек, хоть раз в жизни видевший лицо "Незнакомки из Сены", сонное лицо из белоснежного гипса?
   "Этот Рец совсем свихнулся", - госпожа Штайн не могла скрыть раздражения, когда Мария, ее племянница из Торна, слово в слово повторяла то, что о четырнадцатом августа говорил Рец. Она-то знала из рассказа Альфреда Ротке, как все обстояло на самом деле! Если Ханеман и отдернул руку в тот момент, когда полотно соскользнуло с белого лица лежащей на мраморном столе девушки, так ведь не потому же, что это лицо напомнило ему какую-то гипсовую головку, навевающую на Реца глубокую меланхолию!
   Служитель Альфред Ротке, очень хорошо запомнивший тот день, - трудно не запомнить чего-то такого, что происходит внезапно и разрушает все наши прежние представления о тонкой паутине связей между реальным и возможным, - тем не менее не запомнил, каким было лицо Ханемана. Поглощенный собственным удивлением, он смотрел лишь на то, что появилось на мраморном столе через несколько минут после приезда кареты "скорой помощи", из которой полицейские вынесли продолговатый предмет в прорезиненном чехле, кожаными ремешками прикрепленный к носилкам. Зеленая перевозка подъезжала ко входу в анатомичку несколько раз. Хлопанье дверей, торопливые шаги, восклицания. Вызвали служителей из корпуса Д. Вскоре вся Академия знала, что около девяти у мола в Глеткау затонул прогулочный пароходик "Штерн", курсирующий по трассе Нойфарвассер - Цоппот. Этот несчастный случай (не первый, кстати, на этой линии: 12 августа 1921 года принадлежащая Гребному обществу "Урания" столкнулась возле пристани в Глеткау с буксиром из Нойфарвассера) привлек внимание комиссара Витберга из участка в Цоппоте, поскольку, когда "Штерн" при помощи плавучего крана братьев Гиммель подняли на поверхность, в кают-компании был обнаружен труп мужчины, чья фамилия значилась в полицейских картотеках.
   В подобных случаях, если возникали хоть малейшие подозрения, в Институт вызывали Ханемана. Тогда к дому 17 по Лессингштрассе подкатывал черный "даймлер-бенц". Ханеман, слыша, что у калитки останавливается машина, брал свое темное пальто и быстрым шагом выходил из дома, перед которым его ждал в автомобиле ассистент Рец, свежевыбритый, с белым платочком в кармане пиджака; шофер открывал дверцу, и уже минуту спустя черный "даймлер-бенц" въезжал на Кронпринценаллее, чтобы за железнодорожным виадуком повернуть в сторону Лангфура. Ханемана не впервые вызывали по такому поводу, поэтому и в тот день он не удивился: хотя событие носило сенсационный характер (в тот же вечер в специальном приложении к "Фольксштимме" были приведены ошеломительные подробности), для Анатомического института оно было лишь одним из многих, с какими там приходилось сталкиваться изо дня в день. Даже ассистент Рец, тонкая организация которого не раз подвергалась суровым испытаниям, в глубине души, безусловно, взволнованный известием о крушении "Штерна", не выказал беспокойства: пока они ехали по аллее к центру, минуя дома Лангфура, железнодорожный виадук на Магдебургерштрассе и затем конный манеж, он своим звучным голосом излагал суть дела, в котором им поручено было разобраться.
   Кажется, говорил Рец, среди жертв обнаружили человека, погибшего - на что указывали кое-какие факты - несколько раньше, до того, как "Штерн" затонул (из этого предположения, высказанного очевидцами, наблюдавшими за извлечением трупов из наполненного водой корпуса, некоторые журналисты поспешили сделать вывод о том, будто катастрофа была неслучайной, будто некто пытался уничтожить следы чего-то весьма серьезного, но ошибся в расчетах и погиб вместе с остальными несчастными). Таким образом, дело, в котором предстояло разобраться Ханеману, не отличалось от тех, которые ему обычно поручали, и комиссар Витберг из участка в Цоппоте, равно как и комиссары из Главного города, с которыми Ханеман прежде сотрудничал, мог быть спокоен, что все будет выяснено и складный диагноз, претендующий на полную достоверность полученных данных, не затемнит сомнений, если таковые появятся.
   А когда "даймлер-бенц" уже приближался к анатомическому корпусу, когда высокие липы, затеняющие евангелическое кладбище, быстро исчезали за окном слева от автомобиля, служитель Альфред Ротке медленно вкатывал в зал IX длинный стол, на мраморной плите которого лежала завернутая в прорезиненную ткань фигура; вкатывал осторожно, так, чтобы стол не подпрыгнул на латунном пороге, отделяющем ледник от зала. Белые клеенчатые фартуки с металлическими застежками уже ждали на вешалке у двери, стол подъезжал под круглый колпак с пятью лампочками, в жестяных кюветах у окна дремали никелированные инструменты, и когда служитель Ротке зажигал свет (он всегда при этом зажмуривался), на лестнице за дверью уже слышны были шаги. Впереди шел Мартин Рец, за ним, на ходу снимая свое темное пальто, спускался по гранитным ступенькам Ханеман. Рец подал ему фартук. Ханеман застегнул металлическую пряжку, разгладил белую клеенку на груди, коротко поздоровался со служителем Ротке и, когда все подошли к столу, велел опустить лампу пониже - так, чтобы свет падал прямо на то, что лежало на мраморе.
   А потом - служитель Ротке хорошо запомнил эту минуту - Ханеман один за другим развязал узелки ремешков, опутывающих ткань, и раздвинул края; служитель Ротке хорошо запомнил только руки Ханемана, только их спокойные, неторопливые и ловкие движения, когда узелки поддались и чехол раскрылся, однако он не запомнил, каким было в тот момент лицо Ханемана, он запомнил лишь освещенные ярким молочным светом пяти электрических лампочек кисти рук, отдернувшиеся, когда прорезиненная ткань раздвинулась и открыла лицо Луизы Бергер. На шее прямо под подбородком темнела тоненькая розовато-фиолетовая полоска. Волосы были мокрые.
   Итак, четырнадцатого августа - госпожа Штайн не могла скрыть негодования, - четырнадцатого августа произошло то, что произошло, и никакие меланхолические настроения ассистента Реца (чья стройная фигура угрожала каждой семье, в которой подрастали дочки) не должны никого вводить в заблуждение, поскольку причина - явная и весьма прискорбная - крылась именно в этом. Ведь служитель Ротке, чьи слова, по мнению некоторых, следовало бы обойти молчанием (неужели обязательно отзываться на слова простого человека высокомерным пожатием плеч, как мы это делаем, выражая свое отношение к чьей-то вере в мир сильных и чистых чувств?), все видел.