– Возможно, я тоже отсюда уеду. Вероятнее всего – навсегда.

«Меж высоких хлебов…»

   Август, 1953 год
 
   Из дневника пионера седьмого класса Виктора Афанасьева: «Сегодня в хатке я читал Ал. А. Бессонову свои стихи. А он мне – свои. У него, конечно, лучше. И рифма, и образы. Мне ещё нужно совершенствоваться. Когда он заканчивал читать своё, по радиоточке стали передавать старинную песню. Бессонов почему-то изменился в лице и замолк. Там были слова: “Меж высоких хлебов затерялося/ небогатое наше село”. И ещё – про беду, про то, что “застрелился чужой человек”. Я так и не понял, что произошло. Он вдруг сказал, что устал и поговорим в другой раз. И что если с ним случится какая-то беда, то я должен помнить: книги, которые здесь, на полке, должны стать моими. Зачем он такое сказал? И что может с ним случиться? Стало тревожно. Сходил к Мишке Земцову, рассказал. Он говорит – это неспроста, надо что-то делать. И пошёл к Бессонову в хатку – будто бы обсудить какую-то свою затею. Завтра узнаю, о чём у них был разговор».

Устранить себя

   Август, 1953 год
 
   Переставлял книги на полке Бессонов. Листал, встряхивая, нет ли в них забытых записок. Но одни закладки сыпались на пол. Мелькнула за окном чья-то тень. Зашуршала камышовая дверь. Земцов Михаил, по прозвищу «Мотик». Сокращение от слова «Бегемотик». Невысокий, плотный. Основательный парнишка. Что его принесло? Сел на табурет, кашлянул.
   – Сегодня встретил Семеняку из Пуркар, у них в гирле сома видели. Предлагаю экспедицию – заготовить перемёт, крючки особые, приманку. А то он в Пуркарах за лето всех уток перетаскает!
   Понимал Бессонов – никакого сома в Пуркарах не видели, «Мотик» его придумал. Зачем? Да уж не Виктор ли прислал?..
   Но разговор пришлось поддержать. Перед уходом, в прихожей, споткнувшись о пустые вёдра, «Мотик» решил сбегать к колодцу. И, громыхнув вёдрами, умчался. Его не было минут пятнадцать. Наконец, явился, и не один – с Вовчиком, самым щуплым в их команде и самым мечтательным: он мечтал стать гипнотизёром.
   – Посоветоваться хочет… Ну, а я пойду.
   «Смешные мальчишки», – растроганно думал про них Бессонов, догадываясь, что они, поняв его состояние, страхуют его. Вот теперь Вовчик излагает очередную свою фантазию о том, что хорошо бы загипнотизировать моториста пассажирского катера, внушив ему маршрут: «Олонешты – Одесса». И скатать туда всей командой – вниз по Днестру в лиман, а затем по морю прямо в одесский порт.
   …В хатке Бессонова, под лампой с накинутой на стекло промокашкой, третью ночь множились исчёрканные листки. Бессонов решил: уходить ото всех и навсегда без объяснений – нелепо. Уход – это поступок. Он должен быть понят. Кем? Лучией? Да, в первую очередь – ею. Она, конечно, всё перетолкует по-своему, но главные слова будут сказаны… Про то, что он, Бессонов, поддавшись сердечному чувству, чуть было не стал убийцей своей жены… «По неосторожности», – как сказали бы юристы… Очнувшись, понял: он не желал её смерти, он лишь хотел убить своё прошлое. Но нельзя убить прошлое, не убив себя.
   Моё прошлое остаётся со мной, пока живу я, рассуждал Бессонов. Если оно мешает мне, значит, я сам стал на своём пути. И – должен устранить себя. Это высшее проявление свободы воли. Акт, утверждающий абсолютную независимость личности. Лучия не понимает и ненавидит эту, по её словам – «ницшеанскую абракадабру», но жене придётся принять её как прощальное слово мужа.
   Да и кто бы мог здесь, в Олонештах, понять то, что он, Бессонов, сейчас конспективно набрасывает на листках из блокнота? Математик Григорий Михайлович? Химик Порфирий Никитович? В них обоих на педсовете, когда возник тот схоластический спор о классовом подходе к изучению языка, вдруг прорезался здравый смысл. Но – не более. Они всё-таки достаточно приземлённые люди. Остальные? Будут крутить у виска пальцем, намекая на его, бессоновское, безумие. А ведь в чём-то они правы. Да, когда безумен весь мир, человек с нормальной реакцией на это безумие – изгой. Этим «всем» хочется бросить в лицо слова из горьковской «Легенды о Марко»: «А вы на земле проживёте,/ Как черви слепые живут!/ Ни сказок о вас не расскажут,/ Ни песен про вас не споют!» Но «споют» ли про тебя, Бессонов? В чьей памяти останется твой облик, твой голос, твоя мысль, твой роковой поступок? Разве что в памяти этих смешных мальчишек, что толкутся день и ночь в твоей хатке. Вот снова кто-то тычется в дверь.
   …Опять пришёл, топая, неуклюжий Мишка-Мотик. Взгляд-бросок в сторону письменного стола. Потом – в угол комнаты, где на гвозде висит ружьё с патронташем. Спрашивает, нужно ли ещё сходить в магазин? За эти несколько дней конвейер мальчишечьих визитов ни разу не останавливался. Бессоновские отговорки о «срочной работе» не прекращали изобретательную их фантазию: они предлагали то вылазку в окрестные гирла – ставить вентеря, то экспедицию вниз по течению, к лиману.
   Но «срочная работа» в виде вырванных из блокнота, исписанных и перечёркнутых листков, шевелящихся от сквозняка и слетающих на пол, была зримой. Её надо было закончить. А закончить не удавалось.
   Всё-таки главный человек, кому должен Бессонов объяснить случившееся, это Елена Гнатюк. Ведь она, скорее всего, понимает перемену его решения как отступничество. Как внезапную робость. Но в чём угодно его, Бессонова, можно обвинить, только не в робости! Как растолковать этой замечательной девушке, что сама ситуация сплела в один неразрывный клубок всё сущностное – разрушительную жажду жизни, чреватую смертью.
   Нет, она этого не поймёт. Ей лишь нужно убедиться, что его чувство было подлинным. Именно она, Елена Гнатюк, сотворила его – рано расцветшей женственностью, простодушной своей привязанностью. Она сумела стать всем тем, на чём останавливался его взгляд, – мерцанием звёзд, синевой раннего утра, золотой рябью, бегущей по речной излучине… Как сказать ей об этом?.. Написать прощальное письмо? Увидеться и объясниться? Может быть, прийти на пристань, к позднему вечернему рейсу, которым она отправится в Бендеры? Услышать, как лопочут волны под днищем теплохода… Взглянуть на неё последний раз… И мысленно сказать всё то, что сейчас складывается в стихотворные строчки…Первые две – чужие, есенинские. Навязчивые. Но как точна их мелодия!
 
«Каждый день я выхожу на пристань,
Провожаю всех, кого не жаль…»
 
   Надо оставить их заковыченными – в качестве переклички с классиком. А дальше – своё:
 
Но сегодня вечер так таинствен,
Так тиха беззвёздная печаль!…
Провожаю эту жизнь в туманность,
Вижу смерть в сиянье чёрных вод.
Ощущая горечь и обманность,
Восхожу на этот эшафот.
 
   Да, конечно, пусть представит: подошёл, взял за руку, взглянул в глаза – они, карие, должны казаться сейчас чёрными.
 
И лаская бархатную руку,
Улыбаюсь чёрным двум лучам.
Смейтесь, волны! Пойте про разлуку!
Но другой я сердца не отдам.
 
   Конечно, это безумие, если посмотреть со стороны, но пусть смеются над ним, зато останется след этого замечательного безумия.
 
Хохочите смешанным речам!
Смейтесь, волны! Пойте про разлуку!
Улыбаясь чёрным двум лучам,
Я ласкаю бархатную руку…
Но другой я сердца не отдам.
 
   Похоже на публичную казнь. Но, может быть, через такое самоистязание и должен проходить человек, посмевший нарушить общественные запреты?!
 
…И тиха беззвёздная печаль,
Влажный вечер ласков и таинствен…
«Провожая всех, кого не жаль,
Я последний раз пришёл на пристань».
 
   Написав концовку, Бессонов вдруг понял: всё остальное на множестве блокнотных листков бледно и неточно. Он резко встал, вырвал из блокнота исписанные листки, сгрёб черновики, смяв всё в один упругий ком, подошёл к буржуйке. Звякнула дверца. Чиркнула спичка. Бумага вспыхнула, шевелясь, сворачиваясь в чёрные жгуты. А когда рассыпалась серым пеплом, Бессонов спохватился: он сжёг и листок со стихами.
   Но стихи продолжали звучать в нём – он помнил их от слова до слова. Он сейчас ощущал себя преступником, приговорённым к казни, и потому имеющим право на последнее желание. Какое? Ну, конечно же, – прочесть эти стихи той, для кого были написаны. Да, он знал, это невозможно. Судьба этих стихов – остаться пеплом. Но истончившаяся нить его жизни, может быть, и не оборвётся, если стихи услышит она, Елена.
   …Снова – топот за дверью. Кто опять? Виктор Афанасьев пришёл. Хочет поговорить. О чём? Можно ли самому научиться писать стихи амфибрахием и анапестом или для этого нужно куда-то поступить?.. Взгляд широко расставленных глаз тревожно-внимателен. Он тоже первым делом посмотрел в угол, висит ли на гвозде ружьё с патронташем. Потом – на стол. Увидев захлопнутый блокнот, обрадовался:
   – Вы закончили работу? Будем собираться в поход?
   Медлил с ответом Бессонов. Спросил вдруг:
   – У тебя по-прежнему хорошая память? Сможешь запомнить довольно длинное стихотворение с голоса?
   – Не знаю. Давайте попробуем.
   – Ну, что ж… Одно условие… Ты, разумеется, умеешь держать слово. Так вот, эти стихи кроме тебя должен услышать только один человек. Я назову его позже. Итак… Читаю первую строфу… А ты повторяй.
   Бессонов читал только что сожжённые в буржуйке стихи, а Витька повторял их. Строфу за строфой. Когда закончили, Афанасьев прочёл их целиком, запнувшись лишь на слове «эшафот». Уточнил:
   – В конце слова «д» или «т»?
   – «Т», конечно, – кивнул Бессонов. – А теперь главная просьба, от выполнения которой ты можешь сейчас же отказаться: завтра, в девять вечера, отходит от пристани ночной теплоход на Бендеры. На нём, по моим расчётам, должна уехать Елена Гнатюк. Нужно выбрать удобный момент и прочесть ей эти стихи. А потом забыть их. Навсегда. Сможешь?
   – Наверное.
   Тут Витька замялся.
   – Но я должен назвать автора?
   – Нет. Скажи, что выполняешь просьбу известного ей человека. И – всё… Спасибо тебе, ты настоящий друг. Как, впрочем, и все остальные ребята в нашей команде.
* * *
   …На следующий день к девяти вечера Афанасьев пришёл на пристань. Увидев в толпе Елену Гнатюк (она стояла с братьями неподалеку от осокоря, глядя на темневшую в воде шлюпку), Виктор отозвал её. Насторожённо хмурясь, она отошла с ним. Свет от фонаря на столбе, пробиваясь сквозь листву осокоря, скользил по её лицу, тёмные глаза блестели тревожно и вопросительно. Виктор сказал, что выполняет просьбу известного ей человека, и не торопясь, негромко и чётко прочёл всё стихотворение, видя, как дрожат её губы, догадываясь, что она хочет что-то сказать. Но услышал в ответ лишь сдержанное – «Спасибо». И, попрощавшись, ушёл.
 
   Виктор всё сделал, как обещал, кроме одного: забыть эти стихи он не смог…

«Твой сын и – брат…»

1

   Я ни за что не узнал бы их обоих спустя сорок лет, если бы не отец Михаил. Мы готовились снимать телесюжет о крещении, и батюшка, рассказывая о тех, кого судьба и любовь к истине привели в зрелом возрасте в лоно церкви, вспомнил двух прихожан, вот уже несколько лет замаливающих грех взаимной лжи. Какой именно? Отец Михаил, строго сощурившись, предупредил, конфиденциально наклонив ко мне благолепно-косматую, любовно расчёсанную голову, благоухающую цветочным одеколоном:
   – Эта история не для телесъёмок, хотя и по вашей теме.
   – Но почему?
   – Они оба, мать и сын, поведали мне её на исповеди, и вряд ли согласятся, как это, к сожалению, принято сейчас на телевидении, публично обнажать свои души.
   – С ними случилось что-то необычное?
   – Суть ситуации в том, что сын, будучи подростком, однажды догадался: старшая его сестра на самом деле не сестра ему, а мать, родившая его в пятнадцать лет. А мнимая мать ему бабушка, решившая таким образом скрыть грех дочери.
   Отец Михаил кротко вздохнул, приподняв брови домиком, и продолжил, сложив у наперсного, тускло блистающего креста ладони.
   – Ребёнок рос во лжи и вражде, копил обиды, изводил свою настоящую мать всевозможными сценами. Она же, отягощённая двойственностью и будучи нетерпеливой по характеру, отвечала сыну вспышками ненависти. Можете представить мучительный путь, который привёл их, наконец, к нам. Поэтому я вас прошу…
   – Я понял. Телекамера к ним не приблизится. У них здесь есть постоянное место?
   – Да, в правом приделе, у иконы Божьей Матери.
   И ещё два раза я приходил в эту церковь, уточняя сценарий своего телесюжета, всякий раз сворачивая в правый придел, к большой, аскетически тёмной иконе Божьей Матери, где сияла живыми огнями чаша, унизанная свечами. И как-то увидел их обоих: маленькую женщину в платке с мелкими чертами лица, в поношенной стёганой курточке и грузноватого мужчину с обнажённой лысеющей головой. В колеблющемся свете свечей их неподвижные, сосредоточенные лица казались загадочно нездешними, и я, искоса взглянув на них, не поверил: да они ли это? Может – случайное совпадение?
   Но и те, кого я знал в студенческой молодости, сейчас были бы в таком же возрасте. Подойти? Спросить? Нет, неловко. Да и не здесь же. Может, у выхода, на крыльце? Но что я им скажу? Что я тот самый студент журфака, приходивший с их двоюродным братом к ним, в квадратно-серый, конструктивистский дом на Бауманской, в давние шестидесятые? Мало ли кто к ним тогда приходил, могут ведь и не вспомнить.

2

   С Вадимом, щуплым, кудряво-лохматым одесситом, известным на нашем курсе острословом, мы делили комнату на семнадцатом этаже высотки МГУ на Ленгорах. Слушать лекции ездили на Моховую, почти всегда голодные (стипендия таяла в течение недели, в остальное время перебивались бесплатным чаем и хлебом в студенческой столовой), поэтому в выходные бодро навещали двух его тёток. Одну – на Красносельской, другую – на Бауманской.
   «Красносельская», грустно-улыбчивая женщина в штопаной кофточке, выставив на стол нарезанную крупными кусками «Отдельную» колбасу, хлебницу и тарелку с печеньем, подперев щёку рукой, терпеливо слушала сбивчивые россказни о студенческой нашей жизни. Говорун Вадик увлекался, а спохватываясь, пинал меня под столом ногой, чтобы я, наконец, перехватив у него эстафету болтовни, дал ему поесть.
   «Бауманская», торжественно-крупная, с короткой седой стрижкой, обычно говорила сама скрипучим, отдающим металлом, лекционным голосом – об очередных временных трудностях, переживаемых страной, о нехватке продуктов (она их называла «пищей»), о том, как в юности её революционное поколение «краснокосыночных» было счастливо, хотя жили впроголодь и спали на газетах (почему именно на газетах, я не понимал, а спросить стеснялся). Зато здесь на столе светилась тонко нарезанная сырокопчёная колбаса, отсутствовавшая в магазинах, и даже, страшно сказать, ослепляла розово-алым сиянием красная икра в хрустальной вазочке – признак роскоши, говорящей о принадлежности её владельцев к получателям кремлёвских пайков.
   Её речи парализовали волчий наш аппетит. Мы с Вадимом вяло отхлёбывали чай, переглядываясь с четырнадцатилетним Виталием, которого звали укороченно – Талькой, и его тридцатилетней сестрой Маргаритой, они методично кивали после каждого длинного пассажа Елизаветы Сигизмундовны.
   Наконец, сложив на столе жёстко накрахмаленную, ничем не запятнанную салфетку, тётя Лиза поднималась из-за стола со словами «Желаю вам, молодёжь, провести время содержательно» и удалялась в свою комнату неспешной поступью вдруг ожившего памятника. После чего первым набрасывался на еду Талька, за ним мы с Вадиком. Маргарита, надменно усмехаясь, демонстрировала нам железную выдержку – медленно готовила себе бутерброд с икрой и так же медленно, со вкусом поедала его.
   Тут-то всё и начиналось.
   Для затравки остряк Вадик, у которого я в то время был первым зрителем и ассистентом его актёрских эскапад, прибегал к испытанному способу: уморительно копировал мою тогдашнюю саратовскую привычку подставлять под подбородок ладонь ковшиком, чтоб затем отправить в рот просыпавшиеся крошки. Смеющийся Вадик, издавая булькающие звуки, тряс над столом рыжеватыми кудрями, предсказывая мне, такому экономному, пост министра сельского хозяйства, а себе – должность главного референта при этом министре. Затем, привстав и полусогнувшись, он протягивал мне развёрнутую салфетку почти картонной твёрдости – сейчас это был будто бы подготовленный им доклад, который мне надлежало прочесть на заседании Политбюро.
   Сопровождал Вадик свой жест угодливо-наглой скороговоркой:
   – Всё просчитано, товарищ министр, к концу пятилетки коммунизм будет на подходе, готовьтесь к встрече…
   – А где план торжественных мероприятий? – как можно надменнее спрашивал я Вадика, поднявшись из-за стола и выпятив грудь. – Сколько духовых оркестров будет задействовано?
   – Все! – радостно взвизгивал Вадим, и тут же наши голоса перекрывал резкий козлетон Тальки, вступавшего в игру песней:
   – Утро красит нежным светом / Стены древнего Кремля, / Просыпается с рассветом / Вся советская земля…
   Маргарита, запившая к тому моменту бутерброд чаем, ставила чашку на блюдце с выразительным звяком и на правах старшей прерывала представление:
   – Прекратите глумиться! Вы даже не представляете, как им ТАМ трудно принимать решения! Такая огромная страна, столько проблем…
   Её личико розовело от возбуждения, тонкие пальчики нервно перебегали от одной кудряшки к другой, проверяя, не слишком ли выбились из-под заколки. Талька, хихикнув, произносил: «Там-там-таРарам», – затем хватал с блюда пирожное с розовой нашлёпкой, запихивал целиком в рот, чем вызывал у Маргариты приступ педагогического гнева:
   – Разве можно так вести себя за столом?!
   – Не твоё дело, балда! – глухо бурчал в ответ Талька с набитым ртом.
   – Как ты смеешь!.. Мне!.. Такое!.. Говорить!.. – кричала Маргарита, вскакивая из-за стола и потрясая зажатой в кулачок салфеткой.
   – Талька, ты ведёшь себя не по-джентльменски, – выговаривал ему Вадим.
   – Да кто она такая, что ей ничего сказать нельзя?! – отвечал Виталик, проглотивший к тому моменту своё пирожное. – Подумаешь, фифа! На своих ухажёров пусть кричит!
   На крик из глубины квартиры, методично стуча шлёпанцами по лаковому паркету, появлялась Елизавета Сигизмундовна и, застыв в дверях у книжных полок, обрамлявших почти все стены гостиной, произносила бесцветно металлическим голосом:
   – Молодёжь, вы ведёте себя странно.
   – Он меня оскорбляет! – сообщала ей Маргарита.
   – Виталий, ты должен уважать свою старшую сестру, – констатировала Елизавета Сигизмундовна. – Я уверена, тебе сейчас стыдно.
   И, медленно повернувшись, она удалялась.
   – Ничуть мне и не стыдно, – тихо бормотал Талька, глядя исподлобья на Маргариту с мстительным торжеством.

3

   Обычно разряжал обстановку наш одесский лицедей. Рассказав новый анекдот («Опять пошлость!» – фыркала уже слегка остывшая Маргарита, шурша серебристой оболочкой шоколадной плитки), Вадик принимался копировать недавно отстранённого от должности Никиту Хрущёва. Хватал с дивана расшитую цветами подушку-«думку», подстёгивал её под свой просторный, болтавшийся на нём клетчатый пиджак, обретая в профиль упитанный силуэт бывшего руководителя коммунистической партии, медленно прохаживался вдоль квадратных, зашторенных сейчас окон и останавливался возле висевшей в простенке копии картины Лактионова «Письмо с фронта».
   Покачиваясь с носка на пятку, Вадим оттопыривал нижнюю губу, почёсывал выпяченный живот, разглядывая изображённого с фотографической точностью фронтовика на солнечном крыльце и женщину с листком в руках, грозно вопрошал, косясь на нас с Талькой:
   – Эт-то што за мазня? Хто разрешил? Ещё один быстрык-цынист? Какой такой Лактионов? Реалист? А почему вон у тохо фронтовика химнастёрка мятая? Ну и что, что раненый! Победитель не может быть в мятой химнастёрке, это принижает его подвих! Снять! Выгладить! Переодеть! Ишь развинтилась ынтеллихенция, развела быстрыкцынистов!
   Наш с Талькой заливистый смех прерывала язвительная фраза Маргариты:
   – Артист погорелого театра!.. Ты, Вадим, собираешься стать журналистом, а сам не отдаёшь себе отчёта в том, ради чего Хрущёв на выставке в Манеже затеял тот, не спорю – грубый, но очень своевременный разговор о нашей интеллигенции.
   Кроша шоколад на мелкие дольки, она не торопясь отправляла их в рот, попутно объясняя нам, как далека интеллигенция от простого народа. Вадим же в преувеличенном изнеможении падал на диван, устало окидывал туманным взглядом грозно надвинувшиеся на него книжные полки и, подложив под спину «думку», кивал, соглашаясь, а дождавшись паузы, напоминал:
   – В прошлый раз, Марго, ты клеймила такого-сякого Хрущёва за то, что он будто бы оклеветал Сталина. А сейчас тебе Хрущёв нравится.
   – А ты не допускаешь, что один и тот же человек в чём-то может быть прав, а в чём-то нет?.. Да, он оклеветал Сталина, потому что понимал: дотянуться до сталинского уровня ему не дано. И в приступе зависти стал топтать его светлое имя.
   – Прямо-таки ослепительно светлое!.. О чём ты, Марго?.. Вспомни, сколько было репрессированных!.. Даже тётю Лизу чуть не загребли, да вовремя Сталин умер.
   – Я тебе запрещаю про маму… Она святая!.. Столько пережить и не сломаться!.. Да, из-за плохих исполнителей случались перегибы, Сталин сам же их выправлял. А жертвы были неизбежны. Без них невозможно такую огромную отсталую страну за короткий срок сделать индустриальной… Подняться в космос!..
   – Да ради чего всё это?
   – Ради счастья народа.
   – Ну и какое оно было, это счастье? Жили впроголодь, тряслись от страха. И всё это ради ненасытных амбиций одного-единственного человека, заграбаставшего власть.
   – Он был скромным. Он жил ради будущего счастья своего народа!..
   Её пальцы, измазанные шоколадом, начинали дрожать, лицо розовело. Она говорила о том, что Сталин ещё вернётся в народное сознание со всеми своими подлинными заслугами, и все поймут: проживи он хотя бы ещё десять лет, коммунизм в нашей стране осуществился бы.
   – Марго, ты же взрослая, как можно верить в такую сказку?
   – Это не сказка! Но лучше верить в сказку, чем жить, как вы, без веры! – её голос звенел от возмущения. – И не называй меня «Марго», у меня есть полное имя!
   – Уважаемая Маргарита! Друзья-студенты! – Вадик, вскочив с дивана, принял позу нашего самого молодого факультетского профессора, любившего в моменты эмоционального подъёма простирать руки к аудитории. – Вспомним ставшую недавно доступной переписку мрачного Достоевского с не менее мрачным в те предреволюционные времена министром Победоносцевым. Что сей государственный муж говорил писателю о революционерах-социалистах? А то, что они, прожжённые атеисты, отрицающие Бога, неизбежно сотворят себе другого бога из человека, налепят ему памятников и будут поклоняться, ако язычники идолу. Предсказание сбылось!
   – Ты хочешь сказать: лучше поклоняться иконе? Ходить к попам на исповедь? Ха-ха!
   – Икона хотя бы произведение искусства. Поклоняемся же мы «Мадонне» Рафаэля!
   Тут я не выдерживал, заражённый их запальчивостью, и, вспомнив рассказы саратовских родственников о том, как в 20-е годы пилили кресты и сбрасывали с церквей колокола, кричал Маргарите: нельзя было через колено ломать тысячелетние традиции и обычаи. Результат – народ отброшен в этическом развитии на доморальный уровень. Но позиции Маргариты оставались неколебимы. Партконтроль и профсоюзная организация, кричала она мне в ответ, вот средство от морального разложения, только не надо останавливаться на полпути.
   – Да ведь это путь к очередному развалу, – пытался перекричать нас обоих Вадим, – потому что он лживый. А на вранье ничего прочного не бывает!..
   В этот момент Виталька, зачем-то долго копошившийся в дальнем углу в трёхстворчатом шкафу, громко провозгласил из-за дверцы:
   – Разговоры прекращаются! Сбор начинается!
   Он появился весь в пионерских галстуках: один на шее, другим повязан как косынкой, несколькими связанными гирляндой – подпоясан. Их в шкафу была целая полка: Елизавета Сигизмундовна приносила из школ, куда её приглашали рассказывать о легендарных двадцатых и где всякий раз заново её принимали в «Почётные пионеры», повязывая новый галстук. Отбивая ногами маршевый такт, Талька прошёлся по комнате вдоль всех книжных полок, держа руку в пионерском салюте и приговаривая:
   – ТРата-та, тРата-та, мы везём с собой кота, чижика, собаку, Ритку-забияку!
   – Не смей смеяться надо мной и моей матерью! – закричала Маргарита, комкая серебристую бумажку от съеденного шоколада, и вдруг осеклась, уточнив: – Над моей и твоей матерью!
   А в коридоре уже снова слышался приближавшийся методичный стук шлёпанцев Елизаветы Сигизмундовны.

4

   …О ней Вадим всегда говорил неохотно. Но в тот день, после скандального эпизода с пионерскими галстуками, я всё-таки доконал его своей провинциальной настырностью.
   Мы ехали на метро, потом шли к громадной нашей высотке, врезавшейся шпилем в низкие зимние облака, мимо сквера, присыпанного только что выпавшим пушистым снегом. Я убеждал Вадима в том, что его двоюродную сестру Риту нужно срочно спасать «из тенет сталинизма», что её отношения с младшим братом Виталькой невыносимо враждебные, его тоже следует как-то вразумить. Но Вадька, внимая моим предложениям, отмалчивался, на ходу наклонялся, зачёрпывая с бровки тротуара снег, лепил из него тяжёлый кругляш, с ожесточением запускал его через решётку сквера в чернеющие деревья. От резких движений его шапка-пирожок сползала на затылок, а то и сваливалась. Он подхватывал её, угрюмо нахлобучивал, продолжая молчать.