Я приходил к ним обычно вечером. Ося Тагер – теперь известный профессор-рентгенолог – учил меня литературе и истории, Попов и Данчик – арифметике и природоведению. За два месяца мне нужно было пройти программу четырех классов, причем в четвертый класс не переводили даже с двумя орфографическими ошибками. Должно было свершиться чудо, и оно свершилось: хотя по результатам вступительных экзаменов в гимназию меня не приняли, однако свидетельство выдали. Именно оно помогло мне начать учиться сразу в пятой группе единой трудовой школы им. Луначарского, в которую была преобразована гимназия.
   В те дни, когда я поступал в гимназию, Севастополь стал быстро меняться, ведь теперь это была столица правителя Юга России. Корабельная сторона, где мы жили, изменилась мало, здесь только стало больше войск, чаще встречались теперь военные, расширился флотский экипаж. Но центральная часть города преобразилась: население удвоилось, все гостиницы были заняты, в «Кисте» расположился штаб Врангеля, повсюду размещались какие-то управления, иностранные миссии. Нахимовский проспект был заполнен движущейся яркой, нарядной толпой – впечатление было такое, что здесь происходило гулянье. По проспекту двигались главным образом военные, но все они были в различной форме: голубые фуражки дроздовцев, черные фуражки и нарукавные знаки корниловцев, со скрещенными костями – знаки батальонов смерти, серые, черные, малиновые черкески, синие и белые с галунами бешметы кубанцев и терцев, малиновые лампасы и околыши донских казаков, касторовые генеральские кителя на красной подкладке, суконные солдатские гимнастерки с фиолетовыми погонами фронтовиков с Перекопа, бутылочного цвета кителя чиновников. И среди этого яркого парадного многоцветья белыми лебедями «плыли» морские офицеры, а по мостовой на конях проезжали кавалерийские офицеры с ординарцами, катили «бенцы», «рено» и «форды», в которых сидели военные и штатские и пугали лошадей звуками клаксонов, между ними двигались фаэтоны и просто линейки, крытые белыми балдахинами. Женщин было меньше, чем мужчин, и появлялись они лишь к вечеру, днем же на проспекте можно было встретить в основном сестер милосердия, правда, не обычных, в дешевых косынках, а других – в великолепных шелковых платьях и пелеринках, с маленькими красными крестиками и вензелями институток. Еще по Нахимовскому фланировали выброшенные сюда из Москвы, Петербурга и Киева проститутки, одетые с дешевым шиком, вечно курящие папиросу и «охотящиеся» на моряков иностранных кораблей.
   Рядовых на Нахимовском проспекте не было, если они и появлялись на минуту, то тут же ныряли в ближайшие переулки и проходные дворы, так как на проспекте ни на секунду нельзя было оторвать руку от козырька и постоянно надо было становиться во фронт. Блеск Нахимовского проспекта тогда не уступал былому блеску Невского. Он был лишь четвертушкой Невского по длине, но именно на этой четвертушке была спрессована вся старая Россия, весь цвет Белой гвардии.
   Приближалась осень, вода стала холодная, и все реже можно было проводить целый день на пляже, а с Перекопа приходили тревожные вести. Все больше было раненых. Дух уныния, тоски вселялся в людей, которые нас окружали. Формировались офицерские роты для отправки на Перекоп, несколько офицеров для поручений, состоявших при эвакопункте, ушли с ними. В Севастополе становилось все мрачнее и мрачнее. Нахимовский проспект тоже опустел, никто уже не следил за отдачей чести, только иностранные матросы да приехавшие на несколько дней с Перекопа офицеры кутили в ресторанах и гуляли с девушками. Кое-кто из богатых людей, имевших связи за границей и деньги, уезжали в Константинополь. Уезжали спокойно, как на курорт. Я был на одних проводах: провожали доктора Ага, богатого караима, а застолье по этому поводу устраивали наши знакомые врачи, тоже караимы, Мангуби. На пристани все помогали перетаскивать большое количество чемоданов, все выглядело вроде бы как в мирные времена: обещали писать, вскоре приехать, но всем было ясно, что это только видимость, только вежливость. Все провожающие более или менее завидовали отъезжающим в спокойные края и долго смотрели на дымки пароходов, уходящих в Константинополь и Варну.
   За стеной нашей квартиры, у полковника Воротынцева, который ведал хозяйственной частью, ежедневно пьянствовали. Там собирались офицеры, друзья хозяина и его сына, подпрапорщика Алексея, за которого Воротынцев хлопотал, чтобы избежать отправки его на фронт. Вначале там, как правило, шли горячие споры и разговоры, а затем плясали лезгинку, русскую и, наконец, пели: сперва хорошо, стройно «Хасбулат удалой» или «Лейся, лейся, белое вино», а затем «Боже, царя храни» и совсем разудало – «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и всех жидов побьем о мостовую»… Иногда к нам заходили и лицемерно приглашали папу или маму, те отказывались, а потом в ночной тишине ясно было слышно, как штабс-капитан Иванов или подполковник Родионов кричали, что все эти Мойши ждут, слышишь, ждут!
   Один раз подпоручик из студентов Васильевский – тоже, как и Чижевский, участник Ледяного похода и георгиевский кавалер – страшным голосом закричал: «Нечего на Мойшу валить! Вы сами, сукины сыны, в тылу воевали! У клестиров отсиживались!» У нас было слышно, как наступила мертвая тишина. Затем хлопнула дверь, видимо, Васильевский ушел.
   Пьянствовали почти каждый день. Отец старался даже вечером не приходить домой, часто дежурил за других, порою уходила и мама, тогда мы с братом оставались одни, и мне казалось, что вот-вот к нам ворвутся. Я снимал со стены австрийский кавалерийский карабин, и мы устраивали засаду в передней, чутко прислушиваясь к шагам на лестнице. Однажды мы встретили так родителей, взяв их на мушку.
   Наконец, в ноябре стало ясно, что Крым оставляют, началась эвакуация. Начальник эвакопункта Макеев вызвал отца, сказал, что ему следует направляться на какой-то пароход – кажется, «Фиолет», – и дал пропуск. При разговоре присутствовал Чижевский, и по его взгляду отец понял, что пропуск следует взять. Выйдя из кабинета, Чижевский сказал отцу: «Вас проверяли, решайте, но здесь оставаться больше не следует, переезжайте с Корабелки в город».

СТУПЕНЬ ВТОРАЯ

   В трудовой советской школе имени Луначарского я поднялся на вторую ступень обучения. Это была та же гимназия, в которой я сдавал экзамены при Врангеле, но заведующим ее стал бывший инспектор, преподаватель математики П.Я. Клапатюк. Состав учителей был прежний, не преподавался только Закон Божий. А вот состав учащихся изменился: многие уплыли с белой армией за границу, многие перешли в другие школы, где неизвестно было их социальное происхождение, а на их места пришли простые ребята из городского училища, из расформированного морского корпуса, появились дети командиров и комиссаров Красной армии, – но все-таки в то время на всю школу было лишь два комсомольца и один сочувствовавший.
   Старые гимназические порядки были нарушены. Твердо их придерживался теперь только гимназический сторож Никанор, который многих учителей именовал по-прежнему «ваше высокоблагородие» и поучал нас, рассказывая о днях былого величия севастопольской морской гимназии. Былое величие олицетворяли два сохранившихся вельбота, на которых выходили когда-то на соревнование севастопольские гимназисты. Еще в то время сохранились несколько ружей для строевой подготовки да карцер, в котором хранился спортивный инвентарь.
   Учителя были все прежние, гимназические, один лишь Вадим Петрович Бабенчиков, бежавший сюда из Москвы – видимо, бывший меньшевик, – преподавал литературу и был подлинным марксистом. Он первым нам сообщил, что человек произошел от орангутанга, и объяснил теорию эволюции: она потрясла мое воображение. Я тщательно стал искать в себе и себе подобных черты, сближавшие меня с прародителем. Бабенчиков же не по учебнику, а с пониманием и любовью пытался приобщить нас к русской литературе. Остальные учителя не внесли никаких изменений в свои уроки.
   Леонид Леонидович, старый морской волк, в залоснившемся морском мундире, когда-то водил гимназистов на вельботах и яхтах в Новую Голландию, Стрелецкую бухту. Теперь же, молча входя в класс, совал кому-нибудь в руки учебник древней истории, а сам вышагивал по классу взад и вперед между партами, как капитан на судне, с устремленным куда-то взором. Лицо его от правого глаза к подбородку рассекал глубокий рубец. Пока кто-то из нас монотонным голосом читал о законах Солона или о братьях Гракх, а другие играли в крестики, орлянку или карты, он, ни на кого не обращая внимания, все шагал и шагал. Леонид Леонидович не замечал не только того, что никто не слушает, но и того, что давно уже перестал звучать голос читавшего.
   Неожиданно он вздрагивал, переводил свой взгляд на молчавшего чтеца и командовал:
   – Фридовский, к доске! Повтори!
   Фридовский также строго смотрел в лицо чтецу, взывая о помощи, но зловещий шепот «Гракхи!» ему мало помогал, и, кроме злополучного звука «грак-хи», он выдавить из себя ничего не мог.
   Леонид Леонидович шел к кафедре и, наклонившись над журналом, чертил кол. Взглянув на Фридовского, он вновь командовал: «Читать!» Это значило, что Фридовский будет читать до звонка.
   О Леониде Леонидовиче ходило много легенд – о нем и о его шраме. Одни уверяли, что он получен, когда Леонид Леонидович вел моряков на абордаж, другие – что это след дуэли. Точно было известно только то, что фамилия его Смоленский, что он капитан второго ранга, историк гардемаринского училища и что от него ушла жена с казачьим есаулом.
   Никанор очень его почитал и всячески расписывал прелести его жены и ее презренное вероломство: «Променяла бикса моряка на казака! Да что с них спрашивать?! А у Леонидыча золотая душа…»
   И правда, Смоленский чаще всего сам же отвечал за ученика на любимые свои вопросы, преклоняясь перед мужеством и умом Цезаря, доблестью Македонского, – и почти всем подряд выставлял четверки.
   Учитель математики Дмитрий Иванович Скоблин, по прозвищу Скобел, был кроткий, напуганный человек, с приходом советской власти сменивший учительский, бутылочного цвета мундир на какую-то бурую поддевку. Он пытался что-то вдолбить в наши головы, но подвергался злым каверзам и проделкам, отчего находился в постоянном страхе. Мы стучали крышками парт, катили их, как боевые колесницы, на кафедру с кличем: «Все на Скобла!»
   Та же процедура повторялась с немкой, когда весь класс вдруг начинал стучать крышками парт, а первые ряды ползли все ближе к ней, загоняя ее в угол.
   Лишь один учитель природоведения, он же классный руководитель, Александр Семенович Корпачевский, по кличке Протоплазма, или Паразит, не сдавался и сам шел в бой на нашу вольницу, расписывая в дневниках наши похождения и посылая Никанора к родителям с повестками, так как никто вызовов и дневников родителям не давал, а кто-то из товарищей постоянно расписывался за них в дневнике. «Паразит» был молод, лет тридцати, требовал знаний и открыто восхвалял гимназическую дисциплину. А мы в ответ пели: «Владеть землей имеем право… А паразиты – никогда!»
   Учителя-то были еще во власти старых порядков, хотя и сдерживались, а ученики стали другими, только вот учителей изводили по-старому, добавляя революционного размаха.
   Рождение новой школы ознаменовалось необычайным расцветом самоуправления, каждый ученик жаждал занимать какое-либо место в его разветвленной иерархии. В каждом классе был «класском», «товарищеский суд», были «старостат» всей школы, комиссия по борьбе с хулиганством, стенгазеты и журнал. Всем очень нравилась процедура собраний, голосований. Товарищеский суд проводился по образцу трибуналов. Были специальные прокуроры и защитники. Передо мной пожелтевший листок из тетради, на нем читаю: «Жозику Маневичу. Спрячь этот листок с подписями и помни, что седьмая группа тебя любит и помнит всегда». Далее длинный список подписей, рядом с каждой из них – «должность»: староста, председатель товарищеского суда, отв. редактор «Свободной школы», редактор журнала «Свободное слово», члены редколлегии, секретари и председатели различных комиссий и коллегий защитников… Подписи все с росчерками, как у матерых чиновников. В характеристике особенно прославлялась моя деятельность как председателя товарищеского суда и редактора стенгазеты. Впрочем, председатель товсуда всегда был вместе с подсудимыми – беспокойными, шаловливыми и хулиганистыми ребятами. Да и учились мы плохо. В той же характеристике, за подписью главы самоуправления, красными чернилами выведено, что я – авторитетный товарищ, а рукой завшколы – черными чернилами – исправлены грамматические ошибки. Я увлекался лишь историей и любил географию, с указкой путешествуя по карте в далекие края.
   По-настоящему в классе (или, как тогда называлось, в группе) учились человек пять-шесть – они учились, а не выступали, не избирались и не хулиганили. Они и были у нас самыми презренными.
   Мы же, «лучшая часть класса», митинговали и «говели». Выпустив газету «Свободная школа», я и еще четверть класса уходили «говеть» на Исторический бульвар, в подземный ход, ведущий, по преданию, на Малахов курган, куда мы стремились проникнуть.
   Однажды я вообще не ходил в школу, а прямо пошел «говеть» на бульвар, лазил по подземному ходу и шатался по панораме и редутам.
   Панорама тогда еще пустовала, никаких экскурсий и не предполагалось, кроме наших.
   Из повестки, доставленной домой Никанором, родители узнали, что я увожу полкласса на Исторический бульвар с самого утра, не заходя в школу.
   Папа поплелся к Клапатюку, и только то, что он был главным врачом гарнизонного госпиталя и начэваком Севастополя, спасло меня, редактора и секретаря старостата, от исключения.
   Я перестал пропускать занятия, зато широко развернул свою деятельность в группе. С Витей Кантором, Жорой Стасинопуло да Дусей Фридовским, самым сильным и храбрым (сказывалась, видимо, адмиральская кровь), мы начали атаку на «пятерошников», обвиняя их в том, что они не ходят на собрания и «говения» и подводят весь класс, а также на учителя математики Скобла. Апофеозом моих похождений в шестой группе был эпизод, когда я и Дуся навели на несчастного Скобла дула «смит-вессонов» и вывели его из класса, потребовав, чтобы он никогда нас больше не вызывал. Скобел подчинился, вызывать нас перестал, и мы получили удовлетворительную оценку по математике.
   В седьмой группе я стал серьезней, крен в самоуправление да чтение отвлекли от «говения» и срыва уроков. Я стал активным читателем центральной библиотеки и увлекся движением морских скаутов, скоро преобразованных в «трудовых пчел».
   Наш морской патруль «Альбатрос» был лучшим. Мы вязали морские узлы, учили азбуку Морзе, лихо сигналя флажками, отлично гребли и правили лодками, носили на груди бурбонские лилии и соревновались с сухопутными скаутами, в патруле которых – он назывался «Коет» – состоял мой друг Виктор Гойхман.
   Скаутским движением в Севастополе руководили братья Ткаличи – дети морского офицера. На нас стали косо посматривать, а вскоре «зажужжали» «трудовые пчелы». Во главе их стоял молодой человек по имени Митя, у которого религиозность странным образом перемешивалась с революционностью. Он был недоучившимся студентом и собирал вокруг себя ребят. «Трудовые пчелы» были те же скауты, только с измененным названием и при особой массовости организации. Были уже не патрули, а отделения и отряды. Меня сманили туда тем, что из капрала патруля я был превращен в начальника отряда. Правда, уклон в этой организации был сухопутный, а не морской, и меня это огорчало. Дома у Мити рядом с портретами Ленина и Троцкого висели знамя Георгия Победоносца и знамя с вышитой на нем золотой пчелой – на знамени отряда, кстати, пчела была уже красной. Да и жили мы не по заветам Баден-Пауля, а по каким-то кодексам не то Фурье, не то Кампанеллы. Впрочем, также должны были не врать, помогать, спасать, заниматься строем, ходить в походы.
   В «трудовых пчелах» я заскучал, перешел на положение трутня и скоро смылся в яхт-клуб, где и пропадал весь день. Роль Баден-Пауля там выполнял старый боцман с броненосца «Три святителя» Пантелеймоныч. Он нас гонял, материл и учил драить палубу (попросту… причал яхт-клуба), а также подгонять яхты, ходить на гичках и всей прочей морской премудрости. С утра я отправлялся в яхт-клуб, а вечером – на Мичманскую, где была читалка, литературные суды, а затем опять на «Примбуль». Я не помню, чтобы я готовил уроки. Больше полагался на память и на друзей, у которых списывал. Мысли мои были далеки от десятичных дробей и законов Бойля и Мариотта. Они все время блуждали в поисках все новых сторон деятельности.
   В Севастополе эти поиски и блуждания неизменно приводили к морю. Я пробовал утвердить себя на подмостках сцены. Драматическая студия была в бывшем Морском офицерском собрании, а теперь Клубе имени Лейтенанта Шмидта. Портрет революционного лейтенанта, поднявшего на мятежном броненосце «Очаков» свой флаг, все время смотрел на нас со стен репетиционной комнаты. Нам много о нем рассказывала старая, по моим тогдашним понятиям, севастопольская актриса. Она слышала, как звучала его скрипка, когда бывала в его доме. Мы слышали ее рассказы о его друге, предавшем его, о суде над ним. Читали стихи, посвященные восстанию на «Очакове». Быть может, это как-то отражено в пьесе, которую мне довелось написать через пятьдесят лет после того, как я мечтал сыграть роль Шмидта. В этой пьесе, кстати, играл актер Галисс, также выросший в Севастополе, – правда, играл не Шмидта, а Витте. Встретившись с ним, мы любили вспоминать студию в Морском собрании, Приморский бульвар и яхт-клуб.
   Зимой на Крещение мы бежали на Графскую пристань и смотрели, как в холодную пучину прыгали греки, чтобы достать со дна брошенный священником крест. А на Пасху, даже раннюю, ежась от холода и страха, сами прыгали в воду, чтобы показать, что мы тоже не сдрейфили, и через секунду вылетали на берег. Начиная с мая весь класс, прямо с книгами за поясом, бежал в купальню, а в каникулы с утра до вечера – на солнце, на раскаленных плитах у памятника погибшим кораблям, а потом прыжки: кто с балки, кто с крыши купальни на ту сторону, на Корабелку…
   Севастопольские девочки, чья кожа была тронута солнцем, с чуть просоленными губами, пахнувшие морем, манили нас. Их белые платья угадывались в темноте у кромки берега. Рядом белели форменки моряков.
   Первые мои девочки выходили из пены морской вместе со мною. Саррочка Перламутр – я сидел с ней часами у моря и около ее дома на Малой Морской, а с гречанкой Милой Андриади – на Большой Морской. Севастопольские девочки и сейчас кажутся мне самыми очаровательными. Потом я встречал их уже в Москве – Мила Андриади, Таня Тагац и Мила Хуторская в кордебалете Большого театра плескались в сцене у фонтана… А я смотрел на них и вспоминал, как в севастопольском летнем театре вместе мы слушали оперетты и мою любимую оперу «Кармен», заглавную героиню в которой играла актриса Збандута. Когда я встречал ее на улицах города, у меня перехватывало дыхание от ее цыганской страсти, а молоденький адъютант коменданта Севастополя – ее постоянный спутник – казался мне самым счастливым человеком на свете до тех пор, пока с приходом нэпа его не сменил импортер Казаджан, владелец двух лайб, пересекавших Черное море с дарами Константинополя…
   Я помню спасительное море двадцать первого. Есть было нечего. Базары, еще недавно тучные, цветистые, сверкающие, стояли теперь пустые, покрытые изморозью и глиной. Не найдя ничего на пустынных полках, крысы бегали в витринах магазинов. На тротуарах лежали, прижавшись к стенам домов, приползшие из селений татары и русские – им нечего было подать, им некому было помочь. В школе со складов АРА иногда раздавали по одной галете и кружке какао, разведенного в воде, без сахара. Галету мы моментально заглатывали, а остатки разведенного какао выплескивали почему-то на потолок. Долго потолки школы были в буро-коричневых разводах и пятнах.
   Нас спасло Черное море. Спас невиданный улов камсы. Эта крохотная рыбешка как будто устремилась на помощь людям. Она шла косяками – камса, камса, камса… Все было из камсы – и борщ, и котлеты, и рулеты, и жареная, и пареная, все камса да камса. Изредка – маленький кусочек копченого дельфина.
   Впрочем, и камсу не всегда удавалось доставать, и мы с братишкой Левочкой шли на ту сторону бухты, в гарнизонный лазарет, там съедали по тарелке супа из камсы и бережно несли через понтонный мост, на Нахимовский, котелок такого же супа для мамы. Выйдя на пустой подъем к городу, мы дрожали от страха, боясь, что беспризорники отнимут у нас суп. Я зажимал в кулаке свинчатку и твердил Леве: «Вперед, не бойся, я им покажу…»
   Прошла зима – стало легче: больше рыбы, первая зелень, пришли пароходы с хлебом… Не было сахара, раздобывали где-то сахарин. Голодная смерть отступила перед морем. И севастопольцы весело пели: «Не хотите на почин… сахаринчик-сахарин».
   Ну, о наших туалетах и говорить не приходится: все выменяли на корм. На лодках ездили в рыбацкие и богатые татарские деревни и привозили в обмен на брюки, кофты и пальто что-то съестное.
   По тротуарам Севастополя стучали деревяшки: кусочек дощечки и ремешок, но бывали и изящные, выточенные, с цветными переплетами. Веселая песенка «Сегодня свадьба в доме Шнеерсона» точно передавала свадебный наряд: «Невеста Фанечка, курьерша финотдела, фату мешковую надела и деревяшки на ногах».
   Я ходил в тапочках, которые мама шила из английских обмоток, но они были недолговечны. И вот праздник: санитар-умелец преподнес папе деревяшки для мамы, меня и Левы. И я тоже стучал по набережным Севастополя в унисон с девичьими деревяшками на длинных ремнях, обвивавших загорелые ножки…
   Балаклава – что-то колдовское в этом слове. Балаклава. «Листригоны» Куприна открыли ее и запечатлели. Я впервые услышал это слово и увидел дорогу на Балаклаву на панораме Рубо. И вот она входит в мою жизнь навечно. Какой бы кусочек прекрасной земли ни встречался мне в годы странствий – на Балтийском, Каспийском, Адриатическом или Средиземном морях, – я невольно вспоминаю: Балаклава! Она несравненна для меня. Балаклава – это покой, и воля, и любовь, и море, и сок «шашлы», и взмах весел, и таинственный шепот воды в подземном гроте, и силуэт Генуэзской крепости в лунном свете, и легенда о золоте под водой в трюмах затонувшего «Блэк Принца», и лабиринты рыбацких сетей, и запах потного коня, идущего за тобой на поводу, и вкус бычка, обыкновенного бычка на раскаленной сковородке, и лица листригонов и водолазов. Все, что может быть светлого, сказочного и неповторимого, – все в тебе, Балаклава!
   Закрыли тебя, Балаклава. Закрыли давно, еще до войны. Стальные тралы перегородили извилистый, и без того узкий выход из бухты. Жить здесь и любоваться тобой могут только подводники. Целые поколения людей так и не увидели тебя, Балаклава. Но что делать, если ты не только самый чудесный, но и самый закрытый в мире порт. Я не знаю, какая ты стала, я помню тебя, когда только редкие из многочисленных орд курортников, стекающихся на Южный берег Крыма, заворачивали к тебе на линейках, а потом на редком открытом севастопольском трамвае. Тихая, милая Балаклава. И сейчас это слово баюкает, когда в часы бессонниц стремишься перенестись в умиротворенный, безмятежный и беззаботный мир…
   Первый раз я приехал сюда в 1922 году на курортном фаэтоне, который полтора часа медленно катил по проселку, прежде чем мы увидели эту замершую, глянцевитую, как на цветном фото, бухту.
   Я приехал с отцом. Севастопольскому курорту, только что организованному, передавали все реквизированные дачи аристократов и промышленников для санаториев и домов отдыха. Отец, назначенный заместителем директора курорта по медицинской части, должен был их осмотреть.
   На левом берегу бухты была расположена единственная двухэтажная гостиница «Россия» и один или два частных пансиона. На правой, у самого въезда, небольшой рыбный и мыловаренный завод, а дальше – виллы Пшеничного, Завадовского, Оболенского и, наконец, палаццо Апраксиных и Аничковых.
   Да, их можно сравнить только с палаццо на Гранд-канале в Венеции. Когда я плыл по нему на гондоле, я вспоминал виллу Апраксиных. Не знаю, кто ее строил, тогда это мало интересовало меня. Она стояла прямо над морем, напротив входа в балаклавскую бухту, замыкая вереницу причудливых разностильных вилл. Контуры ее были строгими, у ступеней широкой лестницы плескалось море, а в дни, когда оно было неспокойно, брызги залетали в окна. Ее террасы были похожи на палубы с медными поручнями корабельных перил. Кабинет адмирала Апраксина – как капитанский мостик на фрегате. Стекла окон и дверей обрамляли дубовые рамы, в их обрамлении выступало море, Генуэзская крепость, извилистый выход из бухты… Ни одна лодочка не войдет и не покинет Балаклаву незамеченной! Рядом с кабинетом адмирала – салон-гостиная: дерево, медь, гравюры – такой же простор, тоже море. Оно здесь, за бортом, и слышно его дыхание, и в открытые окна – морской ветер, он заполняет комнаты и спальни, столовую, зимний сад, комнаты для слуг и приезжих. Море всюду, и даже аллеи, идущие виражами в горы, среди лоз и кустарника, тоже выглядят верхними прогулочными палубами.