Мы идем из комнаты в комнату – здесь, кажется, все на привычных местах. В кабинете, у самого окна, вольтеровское сафьяновое кресло (я никогда не видел таких больших кресел), на подлокотнике – пюпитр для книги. И лежит книга, раскрытая книга! Я робко сажусь на кончик этого графского кресла, опираюсь на подножку своими деревяшками, смотрю в книгу, узнаю французские слова – и даже боюсь перевернуть страницу.
   Идем в столовую. По графским покоям нас с папой водит Иван Евдокимович Карпенко, садовник Апраксиных. Именно благодаря его старанию и бдительному оку удалось все это сохранить так, как будто завтра появится из-за моря граф и погрузится в сафьяновое кресло. Все цело – сервизы в столовой, медные кастрюли на кухнях, даже постели в спальных комнатах застланы. Как это удалось? После Врангеля сюда больше никто не заглядывал. Листригоны испытывали уважение к адмиралу, да и побаивались, видно, Карпенко, который говорил им, что дача предназначена для брата Ленина… Сметливый хохол врал правдоподобно: Дмитрий Ильич Ульянов был уполномоченным наркомздрава по Крыму, и именно под его руководством приспосабливались под санатории бывшие дворцы знати и царских особ, включая Ливадию.
   Кстати говоря, на всех прочих виллах, которые мы осматривали, антикварные, ценные, порой даже уникальные вещи были в целости и сохранности. Практичные потомки листригонов и жители Кадыковки интересовались посудой, одеялами, кухонными принадлежностями, кроватями, а не реликвиями.
   Решено было две наиболее просторные виллы, построенные, видимо, в расчете на большое количество гостей (купца Пшеничного и не то князя, не то графа Завадовского), а также стоящие рядом две дачи превратить в санатории для рабочих. В них было все необходимое, нужны были только кровати. Отец распорядился, чтобы кровати взяли в брестских казармах, которые частично пустовали и находились в его ведении, так как он в это время еще был начэваком Севастополя. Вилла Апраксина осталась за курортом, не заселена была и вилла Аничковых, родственников Апраксиных. Она еще даже не была целиком достроена. Гостиница «Россия» должна была принять первых отдыхающих.
   Иван Евдокимович пригласил нас отобедать. Обедали мы на первом этаже, в комнатах управляющего. После обеда осмотрели хозяйство, парники, конюшни, каретник. В конюшне был только один, серый в яблоках, спокойный конь Счетовод, еще стояли пролетка и линейка. Фаэтон, на котором мы приехали, был, оказывается, еще раньше реквизирован отсюда вместе с лошадьми завхозом курорта, и выездные гнедые радостно ржали, увидев своего скромного друга Счетовода.
   В палаццо Апраксиных я и провел два лета, там, кроме нас, жили еще два врача с женами и иногда приезжал профессор Щербак. В нашем распоряжении был весь второй этаж, и я читал Майн Рида и Редьярда Хоггарта, сидя в графском кресле, то отодвигая, то приближая пюпитр. Купался я с каменного причала виллы. Графскую лодку «Святой Николай» я переименовал в «Амур» и зарегистрировал в пограничной заставе. На «Амуре» мы прогуливались по бухте, купались, ездили с листригонами на рыбалку. Я лихо стоял в лодке и, управляя веслами по-рыбацки, заводил ее в графскую бухточку-малютку.
   Весной начал работать санаторий, появились приезжие рабочие с Морзавода. Маленькая тихая Балаклава принимала первых дачников и санаторных больных. В 1923–1924 годах их было человек полтораста. Балаклава сохраняла свой девственный вид – такой же, как и во времена Куприна, – пока здесь не появились водолазы. Тайна «Блэк Принца» должна была быть разгаданной, но вместо итальянцев прибыли первые советские водолазы – первые ласточки Эпрона.
   Начальником партии был красавец Языков. Отныне все мои интересы ушли под воду. Целый день, как в яхт-клубе, я крутился на «Амуре» у водолазного бота и скоро стал водолазным юнгой: напяливал на голову скафандр, крутил лебедку, мог нырять под воду, не закрывая глаза. Мне все мерещились мачты «Блэк Принца».
   Найти этот корабль было заветной мечтой балаклавцев. На берегу все время толпился народ, и темпераментные греки давали бесконечные советы водолазам. Тщетно единственный балаклавский милиционер пытался отогнать их от стоянки – вскоре он и сам стал давать компетентные советы о нахождении корабля. Время шло. Водолазный бот избороздил всю бухту, а вслед за ним и «Амур», наполненный моими приятелями. Однако «Блэк Принц» не был найден, а средства, отпущенные водолазам, таяли. Вера угасала, из Эпрона шли грозные телеграммы, о которых Языков рассказывал почти каждый день, навещая постояльцев апраксинского палаццо. Остался еще квадрат у извилистого входа в бухту. Языков, отважный авантюрист, сам решил присоединиться к четырем водолазам. С утра, чуть взошло солнце, я уже гнал «Амур» к предполагаемой могиле затонувшего корабля.
   Начался спуск, в этот раз и мне разрешили крутить лебедку. Единственным тогда способом связи с миром у водолазов была веревка, привязанная к колоколу или к руке стоящего у лебедки. И вдруг веревка Петра Лозового, самого молодого из водолазов, замерла. Воздух подавали исправно, а ответа не было. Стали травить, оборванный конец беспомощно болтался в моих руках, с него стекала вода. Все водолазы были под водой, спросить – не у кого… Машинист бота и матрос стали о чем-то шептаться. На берегу зашумели. Посыпался град советов, все лезли на бот, лодки листригонов, соскучившись без дела, устремились к нам. Бот окружили. Петина судьба в пучине! Стали нырять. Решили вытаскивать Языкова, задергали веревку, пошла лебедка. Стали поднимать и других, шланг где-то пропускал воздух. Петя поднялся наверх в объятиях Языкова. Все бросились стаскивать с него скафандр, делать искусственное дыхание. Петя очнулся.
   Однако страх за Петю затмила победа! Водолазы нашли курган, под которым явно угадывался остов корабля. Да, это был «Блэк Принц». Языков не сомневался, по рукам пошли какие-то крючки и уключины, поднятые водолазами. Языков метался, забегал милиционер, реликвии исчезали в карманах. Кое-как их отбили, и Языков лихорадочно, тут же на палубе бота, соскребывал ракушки. Все ждали: вот проступят буквы – хотя бы одна! – подтверждающая начертание таинственного названия. Языков вдруг опомнился и заорал: «Прочь с бота! Тима, включай мотор!» Бот вздрогнул. Я прыгнул в лодку, сопровождая бот в сторону берега.
   Да, это был «Блэк Принц»! На очищенной медной уключине можно было прочесть «Блэк». Место найдено. Но как поднять? Нужны были саперные работы.
   О «Блэк Принце» писали Куприн, Паустовский, его тайна манила не только итальянцев, свои услуги предлагали и японцы. Все подсчитывали количество золота, погруженного в его трюмы для выдачи в качестве жалованья солдатам, осаждавшим Севастополь. Назывались разные суммы, но все они были астрономическими. Мне выпала доля прикоснуться к этой загадочной истории: я плавал над могильным холмом «Черного Принца», достигавшим верхушки его высоченных мачт.
   Море не пожалело песка, ила и водорослей, чтобы скрыть, надежно укутать и сохранить для себя его золото. А может быть, его там и не было. Может, это все-таки была могила другого корабля… Возможно и такое, что «Блэк Принца» разрыли, – ведь сейчас у водолазов не старенький бот и не веревки. Но Балаклава – закрытый город, он свято хранит военную тайну.
   Подходило к концу самое прекрасное в жизни время школьных каникул. Надо было покидать Балаклаву. Расставаться со Счетоводом, с «фосфористой» Тиной, молоденькой женой доктора Густерина, в которую я был томительно влюблен и с которой по ночам купался в фосфористом, огненном море, горевшем все сильнее от взмахов наших рук, – а мне казалось, вспыхивавшем от жара моего сердца… Тина плыла-плыла и, медленно выходя из воды, стряхивала светящиеся брызги, покрывавшие ее тело. Здесь, в Балаклаве, мы были рядом. В Севастополе же она – жена известного врача, а я – школьник второй ступени.
   А как оставить Счетовода, моего верного Росинанта? Я запрягал его в пролетку и возил Тину на базар в Кадыковку, а иногда и в Севастополь. Полтора часа мы были вместе, и рысь Счетовода наполняла меня трепетом. С грустью въезжал я в Севастополь и останавливался у дома Тины на Екатерининской. Помню табличку: «Доктор Н.В. Густерин. Внутренние и нервные болезни».
   Обратно, в Балаклаву, Счетовод бежал весело, рядом была Тина, а впереди – море…
   Все это заканчивалось, отчего томительно сжималось сердце. Школа, дневник, Паразит, даже редактирование «Свободной школы» и речь на товарищеском суде не сглаживали утрат.
   Иван Евдокимович запрягал Счетовода в линейку, мы выносили наш скудный скарб.
   Завтра прозвенит колокольчик Никанора.
   Но звонок Никанора прозвучал для меня нежданно-негаданно… как удар вокзального колокола. Надо покидать Севастополь. Это значит расстаться со школой, с Примбулем, с Витей и Сережей. Нет больше троицы! Нет Муси Буруновой, я уже не пойду к ней на день рождения. Нет моря, нет яхты «Мими», без Севастополя ничего нет и ничего быть не может!
   Наступали дни расставания. Ты еще есть, но тебя уже нет. Составляются списки на вечеринку. Но тебя уже в них нет. Проводят выборы в учком. Но никто не предложит твоей кандидатуры, не назовет твоего имени. Ты уезжаешь навсегда. Кто-то обещает писать, Витя и Сережа ждут меня на следующее лето. «Поедем в Балаклаву!» Но сердце щемит, кончился Севастополь. Это неотвратимо. Курорт закрыт, не нужен и начальник. Куда пошлют отца, куда приведут новые странствования?
   Папа вскоре уезжает в Москву, в наркомздрав. Но мне-то ни один город не нужен, я хочу быть здесь, в Севастополе! Нигде уже не будет ни любви, ни дружбы, ни подземного хода, ни бухты… Дома – грусть, ждем вестей от папы, в школе – отрезанный ломоть, и Муся Бурунова хоть и делает вид, что мы еще вместе, но уже рядом с ней кружится Вовка Шатенштейн, в роскошной капитанке, и я даже не могу отвести его в сторону и сказать пару теплых слов, – ведь я уже не севастопольский мальчик. Каждый день – последний, завтра я могу и не появиться. А у папы все еще неясно, да и денег нет, какие-то крохи. Невелики средства у директора Севастопольско-Балаклавского курорта. Мама говорит о каких-то подъемных, лучше б никогда мне о них не слышать, никогда не подниматься и не поднимать наш легкий скарб, не выносить его с Нахимовского, 25… И так – до самой зимы. Скучно дома и в школе, даже учителя не вызывают. И вдруг расклеен правительственный бюллетень. Ленин болен. Ленин ужасно болен. И Ленина нет… Кажется, конец света. Как будет дальше? Траурные флаги. Москва хоронит Ленина. Траурные флаги на мачтах кораблей. Прощальный орудийный салют и его долгий отзвук в сердце. Впервые появились маленькие портреты Ленина на булавке – как траур, прикалываю ее к груди. Пустота, все чего-то ждут. Некоторые из бывших посматривают на горизонт: не появятся ли дымки вражеской эскадры? Все чего-то ждут. Нам приходит, наконец, письмо: надо собираться. Приходят и подъемные. Известен день отъезда. Мне кажется, для друзей это даже облегчение – можно готовиться к проводам.
   Севастопольский вокзал, нас провожают несколько наших врачей с женами. Помню братьев и сестер Мангуби с пирожками и снедью, доктора Хохловкину. Тут и мои верные друзья Витя и Сережа. Наш утлый скарб они уже затащили в вагон и засунули оба тюка из рогожи под полки. Второй звонок, все спешат обнять, поцеловаться. Завтра я уже не увижу Севастополя. Мы едем в далекий неизвестный Пятигорск. Папа назначен туда главным врачом курорта. Пятигорск для меня пустой звук. Я еще не читал «Героя нашего времени». Вспоминаю, мне какой-то мальчишка рассказывал, что там ходят ослики на базаре и даже по улицам, а кругом горы.
   Утром я просыпаюсь, поезд стоит на севастопольском вокзале. В чем дело? Самые разнообразные слухи ползут по вагонам. Неизвестно, когда пойдет поезд. Мы ждем. Мы в Севастополе, но об этом никто не знает. Ни Витя, ни Сережа. Мы поедаем мангубинские пирожки и жареную султанку. А поезд стоит, вот уже вечер, покидать вагоны нельзя – говорят, до особого распоряжения. Что значит до особого? Что-то в этом слове таинственное, военная тайна… Оказывается, заносы. Да, заносы в Крыму! Где-то у Бахчисарая. Такого еще никогда не было. В поезде холодно, запас угля подходит к концу, и все, что было из еды, уничтожено. Несколько лазутчиков решаются идти в город. Умоляем сообщить Мангуби, они живут близко, на Екатерининской. Приходят гонцы от Мангуби с новой порцией пирожков. Еще три дня пробыли мы в Севастополе, прежде чем наконец прозвенел третий звонок. Мы тронулись и поползли сквозь стены снега на Кавказ.
   В пути нас ожидали новые невзгоды. Ввиду крайнего безденежья Леве взяли четверть билета, хотя ему уже было одиннадцать. У станции Синельниково, которую тогда все называли Сидельниково, так как на ней сидели сутками в ожидании пересадок, контролер потребовал Левину метрику и грозил ссадить нас с поезда. Мама говорила, что метрика зашита в рогожском тюке, а большинство пассажиров, в особенности молодой политрук, кричали, что Леве нет десяти и что они нас знают. Контролер, однако, был неумолим и требовал, чтобы в Синельникове мы сошли. Поезд остановился, мама заплакала. Бледный Лева стоял с виноватым видом. В конце концов я без пальто, чтобы все видели, что на моей груди редкий тогда значок Ленина, взял Леву за руку и пошел к начальнику станции, с нами пошел и политрук. Заспанный начальник станции долго изучал Леву, примеривая глазами его рост. Посмотрел на меня, на политрука, а затем изрек: «Нет десяти».
   Путь нам был открыт.
   И вот на пятые сутки приближаемся к Пятигорску. Но оказывается, что до Пятигорска поезд не идет. Нам предстоит пересадка в Минеральных Водах. За окном темень, пять часов утра. Само название станции – «воды», да еще «минеральные» – внушает тревогу. За окном только темень – никаких вод. Тащим рогожи к выходу, спешим выбросить их в темноту Минеральных Вод. Выходим на твердь перрона и видим вдали папин силуэт. Он всматривается в окна и вот уже спешит к нам в своей старой английской шинели. Мы не видели его полгода, бросаемся к нему. Но надо опять на поезд, который привезет нас в Пятигорск.
   Хотя в вагоне темно, но за окном уже можно различить силуэты гор. Папа произносит незнакомые названия: Змейка, Бештау, Машук. Туман, дождь, вершины в облаках. В Пятигорске нас ждет линейка. Папе полагаются лошади, это меня немного оживляет. К нам подходит кучер Максим. Он еще много лет будет возить папу на линейке, затем на фаэтоне, до самой войны, пока румынские офицеры не укатят на нем, захватив наши вещи и серую пару лошадей – Мальву и Мандарину. Долго будет скучать по ним Максим, и не утешат его молодые гнедые… А пока рогожи наши на линейке, и мы едем куда-то в дом Уптона. Он, как замок, высится на Горячей горе.
   Уптон – англичанин, архитектор. Он построил много домов на Кавказских Минеральных Водах, и этот, похожий на шотландский замок, пансион в том числе. Ныне это санаторий «Первое мая», и папе дали в нем комнату.
   Курорты в ту пору зимой не работали. Санаторий и ванны ремонтировались, готовились к сезону. В эти зимние месяцы лечились лишь местные жители, служащие курорта и их родственники. Утром мы идем в Лермонтовские ванны, самые старинные, – они прямо внизу, под горой, пять минут от Уптона. Раньше они назывались Николаевскими в честь Николая I. По преданиям, здесь принимал ванны и Михаил Юрьевич Лермонтов. Он писал бабушке: «Превратился в утку, целый день пью воды и купаюсь».
   Погрузился и я в серную воду. Голубоватый цвет, почти морская ванна, если бы на море пахло тухлыми яйцами. Мыло мылится плохо, но тело как шелковое. Окропил и меня Пятигорск целительной водой. Завтра мне и Леве в школу, только мне в бывшую гимназию – теперь школа номер один, второй ступени, – а Леве в бывшее реальное училище, школу первой ступени.
   Проглянуло солнце, сошел туман с гор… Смотрим с Горячей горы на Пятигорск. Папа уже все знает, каждую гору показывает нам, дом за домом, санаторий за санаторием, и контуры Эльбруса.
   Школа массивна, рядом с Казенным садом. Построена с умом, основательно. Просторные классы, большой зал. Меня встретили, как всякого новенького, с любопытством, тем паче что я с берегов Черного моря. Но как продемонстрировать тут свои способности? Плавать-то негде! Мутный мелкий Подкумок, какие тут вельботы или яхты? Футбол в те годы только начинался, а я был скорее новичком: хотя играл в Севастополе в команде «Веста», но больше числился, на моем счету был всего один случайный гол. Потащили меня в Пятигорске на поле, и я был посрамлен. Долго переживал, что не отстоял честь Севастополя. Нужно было отыграться.
   Директором моей новой школы был молодой учитель Константин Васильевич Храпко. Он всего год как прибыл с Украины и, видимо, был одним из последователей Макаренко. Константин Васильевич делал ставку на самодеятельность учащихся, на самоуправление. Старые, еще гимназические учителя ворчали, высмеивали его, но открыто выступать против опасались. Учащиеся – в особенности «общественники» – группировались вокруг него и, как тогда казалось, закладывали основы будущей школы, самоуправляемой, политехнической..
   Я, попавший сюда из севастопольской вольницы, где самоуправление было лишь игрой, не менее увлекательной, чем казаки-разбойники, застал здесь уже почти сложившийся институт самоуправления и быстро включился в него, стал одним из его «деятелей».
   Храпко опирался на ученический комитет и передоверил ему все вопросы воспитания. Все нарушения дисциплины разбирались в группкоме, почти каждый учащийся выполнял какое-либо общественное поручение, в школе выходили двадцать три стенные газеты. Двадцать третья – «Школьная правда» – была органом учкома и фракции РКСМ. В ней помещались маленькие рассказы, карикатуры, освещались все политические события. Я редактировал эту газету и регулярно писал статьи: помню «Карл Маркс», «Парижскую коммуну»… Писал я с увлечением, черпая материал из популярных брошюр, а иногда даже из серьезных работ.
   Школа шефствовала над двумя крестьянскими начальными школами в Новом Пятигорске и Горячеводске, и я топал туда по глине и лужам раза два в неделю, так как был руководителем внешкольной работы учкома. Главным же моим достижением было шефство над пулеметным эскадроном кавалерийского полка. Мы выезжали в казармы, занимались с неграмотными, читали стихи и играли спектакли. Мы были желанными гостями, а кавалеристы, в свою очередь, приезжали к нам. Очень часто у школы можно было видеть привязанных лошадей политрука Хавкина и его ординарца. Получив разрешение политрука, я вставлял ногу в стремя, легко поднимался, садился в седло и подтягивал шенкеля. Серый мерин Апельсин был покорен мне, но когда Хавкин приезжал на гнедом Арабе, мне приходилось туго, и я мечтал о том, чтобы скорее свернуть за угол и скрыться с глаз девчонок, наблюдавших за моей эквилибристикой.
   Кавалеристы помогали нам во всем. Помню, мы проводили «литературный суд» над Ропшиным, героем книги Бориса Савинкова «Конь вороной». Конечно, никто из нас не знал биографии Савинкова, да это было и не столь важно. Мы судили его за деяния, им самим описанные. Впрочем, суд был самым настоящим, по всем законам судопроизводства, – я специально ходил в суд и прослушал несколько дел, чтобы быть достаточно компетентным. Савинкова играл наш лучший актер Сережа Иванов, Шура Сатиров, сын юриста, был защитником, а я выступал в роли прокурора. Все были в костюмах и в гриме. Я – в своей кожаной куртке, но с наганом и в буденовке, которыми нас снабдили кавалеристы.
   Два всамделишных солдата с саблями наголо сторожили скамью подсудимых. Процесс был полон драматического противоборства. Моя речь звучала взволнованно и изобиловала какими-то изречениями. Последнее слово Ропшина так было разыграно Сергеем, что многие заплакали, – тогда нам сказали, чтобы он умерил свой пыл. В общем, «Конь вороной» пользовался большим успехом, и мы проводили этот «суд» несколько раз в различных аудиториях.
   Билеты были платные, деньги шли подшефным. Когда заканчивалось представление, мы «снимали кассу» и подсчитывали наши доходы. В школе оставлять их было нельзя, поэтому как-то мне поручили забрать деньги домой, а утром сдать их кассиру. В Пятигорске в это время было неспокойно, какие-то гастролеры прибыли на лечение и расходы окупали, грабя прохожих. Я жил под Машуком, напротив домика Лермонтова, – там, как и в его время, Пятигорск тогда кончался. Идти было страшно. Ничтожная, в общем, сумма выручки казалась мне баснословной. Держа пачку денег, завернутую в газету, под мышкой, с пугачом в руке, я спешил к себе домой. Увидев какую-то пару, которая шла мне навстречу по темному переулку, я грохнул из пугача. Пара, увидев меня с зажатым в руке пугачом, бросилась бежать, а я, чуть оправившись от страха, скользнул в калитку и долго просидел на террасе, глядя на пачку бумажек и горстку монет, лежавших передо мной на газете.
   Общественная работа до того захватила меня, что я забыл, что я ученик, а большинство учителей, слушая мои выступления на различных собраниях, старались не напоминать мне об этом.

МГУ

   Факультет, на котором я учился в Первом Московском университете, назывался этнологический. Вряд ли сегодня кто-либо сможет объяснить происхождение этого названия, я думаю, важно было одно: название это – новое, не такое, как раньше – историко-филологический. Юридический факультет тоже назывался по-новому – ФОН, то есть факультет общественных наук; мы же расшифровывали это по-своему: «факультет ожидающих невест». На этих двух факультетах в 20-е годы сосредоточивалось гуманитарное образование.
   На этнологическом факультете было четыре отделения: Лито, Изо, историко-археологическое и этнографическое. Профиль последнего был совершенно непонятен: что-то музейно-краеведческое.
   Литературное отделение (Лито) в ту пору не было аналогом филологического. В университет влился Брюсовский институт, и большинство поэтов, прозаиков, драматургов, критиков, дебютирующих в молодой советской литературе, учились на курс или на два старше меня. Тогда были модными псевдонимы-эпитеты – пошло это, видно, от Демьяна Бедного, – у нас учились Веселый, Голодный, Приблудный, Ясный, Низовой, учились также Светлов, Тарасенков, Немцов, Дементьев, Романенко и многие другие известные впоследствии прозаики и поэты. Были и лингвисты, историки литературы, готовили у нас и редакторов издательств, литработников для газет и журналов.
   В конце 1920-х годов Лито было переименовано в факультет литературы и искусства. Я окончил его по циклу критики.
   По существу же, в те годы наблюдалось странное смешение старых университетских традиций и новых рабфаковско-комсомольских. Студенческие фуражки можно было встретить в массе кепок и красных платочков.
   Почти целиком сохранился прежний профессорско-преподавательский состав, влилось лишь несколько ученых, которые раньше по своим взглядам и общественному положению не могли читать лекции в стенах императорского университета: это В.Ф. Переверзев, И. Кубиков, В. Фриче, В. Преображенский и их ученики. Старую профессуру олицетворяли на нашем отделении Орлов, Гливенко, Бахрушин, Ушаков, Любарский, Петерсон. Общие лекции для всех гуманитарных факультетов в «коммунистической аудитории» читали Луначарский, Вышинский, Мегеровский, Преображенский, Лукин-Антонов, Волгин, Лебедев-Полянский, Сакулин.
   Литературное отделение было цитаделью «переверзевщины». Валериан Федорович Переверзев[1] читал курс русской литературы XIX века, его ученики и последователи Беспалов, Поспелов, Брейтбург, Цейтлин и Фохт вели семинары. Западную литературу читали П. Коган, И. Нусинов, были представители формальной школы, семинар по новелле вели Локс и Петровский. Наконец, для преподавания советской литературы были приглашены вожди Ваппа: Авербах, Лелевич, Родов и другие. Совершали «набеги» Маяковский, Шкловский, Багрицкий, Асеев, Уткин, Жаров, Кирсанов. Могу сказать, что в те годы мне довелось слушать всех знаменитых ораторов и поэтов.
   Аудитории и коридоры бурлили спорами, дискуссиями, случались открытые ристалища на трибунах и закрытые – в общежитиях, столовках.
   Самым мощным крылом были переверзевцы, к ним принадлежал и я, исповедуя идеи, изложенные Валерианом Федоровичем в его книгах о Гоголе и Достоевском, об истории русского романа. Теперь не важно уже, насколько эти взгляды были верны, тогда они стали для меня откровением, и с этих позиций были написаны мои студенческие доклады о Достоевском и Тургеневе.
   Группу Переверзева торпедировали одновременно РАПП, формалисты и академисты различных толков. Одни обвиняли ее в вульгарном социологизме, другие – в недооценке роли идеологии в искусстве, третьи – представители историко-биографического метода – в недооценке личности писателя, его биографии, четвертые – в отклонении от плехановского учения.