Во дворе санатория было не протолкнуться. Слушали Троцкого, что он говорил – не помню. Но речь его с какой-то гипнотической силой покоряла сознание. Люди замерли. В ушах звучала лишь одна фраза:
   – Помните, что каждый сноп хлеба, собранный вами, – в житницу мировой революции!
   Она должна была наступить очень скоро, в 1925 году в это еще верили.
   Радостный гул перекрыл слова Троцкого.
   Вперед рванулись два фотографа, пытаясь завладеть им. Он пошел было к воротам, но отдыхающие окружили его плотным кольцом. Улыбаясь, Троцкий сел на перила, у входа, вокруг стали располагаться, тесня друг друга, отдыхающие. Я очутился во втором ряду, хотя Никольский подзывал меня ближе. Стеснительность приковала меня к месту. Все замерли перед объективом. Карточку я потом получил, но вскоре уже пришлось ее уничтожить…
   Теперь, спустя два года, Троцкий стоял в черном пальто, горло его было повязано грубым шарфом из верблюжьей шерсти, лицо было скорбным и резким.
   Могильная тишина повисла в воздухе, милиционеры тоже прекратили перебранку и застыли в молчании. Раздались первые слова:
   – Адольф Абрамович Иоффе был выдающимся советским дипломатом. Он носил дипломатический мундир, но он никогда не носил мундира на сердце. Он всегда говорил партии правду. Он сказал ее и сейчас, в своем предсмертном письме…
   Больше я уже ничего не помню, кроме слов «сумерки термидора накрывают страну…» – в сумрачном кладбищенском воздухе они прозвучали зловеще.
   Затем выступали Зиновьев, Каменев, от правительства – Лежаева. Печальный Чичерин стоял у гроба.
   Тишину нарушил треск мотоцикла. Приехал секретарь Краснопресненского райкома Рютин. Он подошел к трибуне, сказал несколько слов об Иоффе, а затем грозно предупредил, что похороны превращаются в митинг, что оппозиция не брезгует даже этим, что здесь звучали позорные слова о термидоре, но крики – гневные, неумолкающие – не дали ему закончить. Разве мог Рютин предполагать тогда, что его ждет та же самая участь, что и тех, кого сейчас он клеймил позором?
   Молча прощались с покойным. Долго заколачивали гроб, как бы вбивая в память этот день на Новодевичьем…
   Когда я вернулся домой в Благовещенский, было уже темно. Я рассказал тете и кому-то из ее гостей обо всем слышанном и виденном.
   В ту пору у меня была какая-то туберкулезная интоксикация, каждый вечер поднималась температура. В тот осенний день она не поднялась: теперь в подобных случаях говорят о стрессах… Тетя же моя, поборница свежего воздуха, посчитала: это оттого, что я семь часов пробыл на воздухе.
   А вскоре, в день 10-летия Октября, во дворе МГУ, на некоторых предприятиях и в вузах подготавливались две демонстрации. Оппозиционеры решили идти на Красную площадь со своими лозунгами.
   На балконе 4-го Дома Советов, где теперь находится мемориальная доска приемной Михаила Ивановича Калинина, стояли вожди оппозиции, прошедшие через чью-то квартиру. Через несколько дней этого балкона не стало. Это был высший всплеск внутрипартийной борьбы, которая не замирала, впрочем, еще многие годы…
   Факультет тем временем жил своей жизнью, шли семинары, я готовился к докладу «Достоевский и революция» и решал, куда лучше пойти: к Муре на Неглинную или к Мире на 3-ю Мещанскую.
   Вечером по-прежнему встречались, играли в преферанс.
   Я смотрю на фотографию выпускников «Лито» 1930 года и многих не могу даже узнать. Неудивительно: прошло сорок пять лет. Я пишу эти строки в год тридцатилетия Победы. Смотрю на огненные букеты салюта. Вокруг меня шумит новое поколение. Отцы их пережили тридцать седьмой и великую войну. А многие из тех, кто на карточке, сложили головы в лагерях, многие погибли смертью храбрых на полях России и Германии. Многие, как Игорь Успенский, вернулись с войны в орденах и званиях.
   Многие, пережив войну, прошли сквозь космополитизм, подписантство, разные процессы – Синявского, например… Скажем, Витя Дувакин, его учитель.
   Окончили факультет полсотни, многие растворились в захудалых издательствах, многотиражках, и лишь с десяток как-то расписались в книге искусств. Впрочем, по-разному достигнув этого: одни – путем измен, предательств, мимикрии, нужной и ненужной, другие – трудолюбием и невмешательством, волей случая. Я говорю о людях способных. Вот Истрин. Он считался у нас формалистом и академистом. Стал профессором Полиграфического института, преподавал историю книгопечатания, графическую сущность книги. Балабанович всю жизнь проработал в литературном музее, в доме Чехова, написал несколько хороших книг о Макаренко, Короленко, Чехове (пути наши пересекались, когда я экранизировал Макаренко и Короленко), в общем, честным литературоведческим трудом вошел в науку. Вот маленькая худенькая Сусанна Жислина, которая со студенческой скамьи собирала фольклор и стала знаменитой фольклористкой.
   А вот Сергей Петров, человек знающий, трудоспособный, с чугунным задом, гнилыми зубами и гибкой спиной. Расцвел во времена космополитизма, работал в ЦК, был заместителем директора Института мировой литературы, писал учебники по литературе для вузов. Стал миллионером и остался с черной душой.
   Вот Балашов – главный Цензор во время войны. Превосходно знал английский, стал специалистом по американской и английской литературе. Вот Володя Немцов, сочинял всякую фантастику, заменял Жюль Верна до братьев Стругацких, одолевал меня, добиваясь экранизации своих сочинений, когда я был главным редактором «Мосфильма».
   Доня Романенко сочинил роман об истории казачества, написал монографию о Фадееве, очень любил жениться и сильно выпивал – в общем, ничто человеческое ему не было чуждо. Он поддерживал отношения и со мной, и с охотнорядцами советской формации.
   А вот Оля Ляшко, моя тайная любовь, дочь писателя И. Ляшко, классика молодой советской литературы, красавица и умница, да и рассказы писала не хуже папы. Вышла замуж за молодого прозаика Дмитриева, автора нашумевшего романа «Вход на Арбат». Через год после окончания университета, в 1931 году, они вместе застрелились, в кровати, – неизвестно, что заставило их нажать на курок и кто нажал его раньше.
   Колесень стал руководителем «Лениздата», кто-то еще чем-то руководил… Игорь Успенский, начавший со мной литературную жизнь (на втором курсе мы писали какие-то очерки под псевдонимом МАНУС), сейчас работает со мной во ВГИКе, куда я его рекомендовал: руководит кафедрой русского языка, учит иностранцев и управляет шестью склочными бабами.
   Спутник мой, задушевный друг Федя Баранов, погиб глупейшей смертью в 1938 году, только лишь окончив аспирантуру. У него был инфаркт селезенки, сочли, что печень, перегрели. Первая потеря… Хоронили на Новодевичьем.
   Я считаюсь человеком счастливой судьбы: один со всего курса ушел в кино. И я никогда не жаловался на судьбу, большей частью по жизни меня вел подсознательный инстинкт, воля случая, ибо я по своей натуре не способен долго добиваться, уступаю обстоятельствам, покоряюсь им, верю в судьбу Не опережал события, не гнался за модой (дескать, как у людей, так и у меня), всегда сторонился начальства, но сближался с «падшими ангелами», и они говорили мне: «Как же я раньше не понимал, кто мне друг, а кто враг». Служил всегда делу (если нравилось), а не лицам. Делал все быстро из-за лени – чтобы скорее отделаться. И где бы я ни работал, эти черты всегда были со мной. Потребности мои скромные, довольствовался и радовался малому, а от начальства ничего особого не ждал.
   Да, говорят: баловень судьбы, благополучный, удачливый… По выигрышам и лотереям никогда не выигрывал, но, может, и вытащил у жизни счастливый билет… Сейчас она почти вся за плечами, ждать нечего, лишь бы то, что есть, побыло еще немного.
   Из всех пятидесяти выпускников, что на фото, я один стал доктором искусствоведения, драматургом. Много ходит по студиям молодых драматургов, говорят: учились у Маневича. Может, и правда чему-нибудь научил, во всяком случае старался поделиться тем, что знал, помогал, предостерегал и дружил со многими.
   Писал я сценарии, пьесы, но больших достоинств в них не вижу, главное же в том, что кое-кого научил писать, и написали они лучше меня. Их таланту нужна была шлифовка. А сколько сценариев и картин я отредактировал, подсказывал, сокращал, советовал, перемонтировал, даже кое за кого снимал и озвучивал. Все сорок лет – в разных видах редактор: то старший, то главный, то член редколлегии. Тех же щей, но пожиже влей. Умные люди советом не брезгуют, а дураков они отягощают – сами, мол, с усами. Приносили мне сценарии – и не только по службе – создатели советского кино: Сергей Михайлович Эйзенштейн и Александр Довженко, Миша Ромм и Игорь Савченко, Ваня Пырьев и Миша Чиаурели, Амо-Бек-Назаров и Миша Калатозов. А сценаристов и перечислять ни к чему – кто не приносил? Со всеми пересидел полжизни в просмотровых залах и в монтажных. Есть такие, как Исидор Анненский, что из суеверия не показывают начальству картин, пока я не посмотрел.
   Дочки[6] выучились, тоже работают в кино. Здесь нашли свою судьбу, свое пристанище и тоже сидят в тени, хотя работают честно. Даже жена Вероника[7] послужила в кино года три-четыре… В общем, отдал этому молоху – кино – все то, что мог.
   Теперь кино сжирает телевизор – и туда просочились мои питомцы, сочиняют многосерийные сценарии, стали за пять-шесть лет богатыми, владельцами машин, отдельных квартир, к которым я дополз лишь в пятьдесят. А машин у меня, кроме швейной, нет никаких.
   Началось же все на Моховой, куда я попал по случаю: одна путевка на Терский округ, никто не хотел ехать на этнологический факультет…
   Может, и правда, случайность – проявление необходимости, или, как говорил Гегель, в мире возможностей плавает лишь одна – действительность.

РЕПОРТАЖ ИЗ РЕДАКЦИЙ

   «И. Маневич проработал в центральной печати семь лет». Это строки из характеристики. Я переступил порог редакции в годы, когда в газетах и журналах доживали свой век журналисты еще с дореволюционным стажем, проработавшие много лет в «Русском слове», «Последних новостях», «Киевской мысли», «Биржовке», «Копейке» (была и такая газета), в «Ниве» и «Задушевном слове». Однако первые полосы газет занимали уже советские журналисты. Фамилии большей частью были вымышленные, псевдонимы – броские, запоминающиеся: Гарри Хват, Кальм, Крути, Шари, Рост, Вакс, Гер, Мар, Эрде, Гэль – или аристократические: Боярский, Ларский, Сандомирский, Нагорный, Каменогорский, Зенин. Это были в основном недоучившиеся в вузах, исключенные или не принятые туда по социальному происхождению выходцы из интеллигентских и буржуазных семей, почему-то чаще всего зубных врачей, провизоров, адвокатов или коммерсантов, домовладельцев, скрывающие в большинстве случаев свое происхождение, так как отцы многих были «лишенцами». Они составляли ядро московских репортеров, очеркистов, фельетонистов и прибыли в Москву из Одессы и Ростова в поисках места в жизни. Энергия, бойкое перо прокладывали им дорогу на первые полосы газет.
   Партийная и комсомольская прослойка тоже была очень пестрая: большевики, комиссары Гражданской войны, окончившие КИЖ партийцы и комсомольцы, а также выдвиженцы из рабкоров. Они заведовали отделами, редакциями, работали ответственными секретарями.
   Старые репортеры обладали профессиональными знаниями и навыками. Они работали еще у Суворина и Сытина, знали Аверченко, Амфитеатрова, Дорошевича, Бухова и были коллегами Гиляровского. В свое время вели светскую и полицейскую хронику. Их рассказы были полны увлекательных газетных казусов и происшествий. Это были осколки мира, разбитого вдребезги, но осколки яркие и ценные.
   В 1928 году, когда я вступил в их круг и напечатал свои первые заметки, он казался мне величественным, таинственным и всемогущим (ведь радио только начиналось, а телевидение относилось к области фантастики). Мир журналистов был для меня миром людей всезнающих, всевидящих и всемогущих, да и в действительности удостоверение «Правды», «Известий», «Вечерней Москвы» или даже любой отраслевой либо областной газеты раскрывало все двери. Слова «я из редакции» являлись своеобразным паролем, «сезамом»… А «сан» корреспондента заставлял смотреть на человека не только с уважением, но подчас и со страхом. Мне очень хотелось стать обладателем красной книжечки репортера, вступить в волшебный круг газеты и хоть на последней полосе увидеть написанную мной строчку… Я вступил в этот круг, хоть дебют мой был, может быть, не из лучших.
   Я начал печататься и получил свой первый гонорар в газете «Пролетарий», органе Московского окружного комитета ВКП(б). Редакция помещалась недалеко от Самотечной площади, на Садовой улице, и была очень обшарпанной: несколько комнат и унылых, оклеенных дерматином столов. Первые три этажа в здании занимали какие-то отделы Окрисполкома, так что часть материала можно было получить, не выходя на улицу.
   В моем редакционном удостоверении было написано, что я внештатный репортер отдела информации. Это значило, что никакой зарплаты, или, как говорили журналисты, «фикса», у меня не было. То, что напечаталось, то и оплачивалось, за гранки иногда платили, иногда нет. Сейчас, просматривая несколько сохранившихся у меня заметок, я вижу на них пометки фиолетовыми чернилами: 1 рубль, 5 рублей, выше двенадцати у меня не нашлось. И все же мой гонорар составлял рублей восемьдесят, иногда сто в месяц. А это было в четыре раза больше стипендии в двадцать семь рублей.
   Заведовал отделом информации Алексей Моров, тогда уже журналист с опытом, приобретенным в одесской печати. Одесса была городом, породившим самостоятельные направления в поэзии и прозе. Одесса была родиной многих первоклассных репортеров и фельетонистов. К ним принадлежал и Моров. (Кстати, потом он работал в «Правде» и заведовал сектором кино, я вновь встретился с ним, уже когда был аспирантом ВГИКа и кинокритиком.)
   Алексей Моров напутствовал меня, молодого репортера, правда, его немного шокировало, что я еще студент университета и репортерство для меня что-то вроде отхожего промысла, – он-то считал свое дело главным и самым нужным.
   Первое мое редакционное задание оказалось своеобразным: оно было связано с первым в те времена тиражом займа. Заметка называлась «3 тысячи или 400 рублей?». Дело в том, что крестьянин Верейского района Седов выиграл 3 тысячи рублей, внес же он всего 4 рубля. Седов уверял, что агент не приходил за деньгами! Встал вопрос: платить ли ему и сколько?
   Нужно было повысить интерес к займу, и мне поручили осветить этот случай в газете и провести опрос. Я поместил несколько заметок – тут были и ответ секретаря Моссовета Гибера, и мнения рабочего бывшей типографии «Левинсон» Ермолаева и других. Одни говорили: «Выдать полностью, Седов не виноват», другие уверяли, что он сам должен был уплатить взнос. В деревне Петрищево (где в 1941 году оборвется жизнь Зои Космодемьянской и я с Чирковым буду работать над сценарием фильма о ней) собрали сход крестьян, на нем развернулись бурные прения, в результате которых постановили две тысячи рублей выделить на организацию колхоза, а четыреста пятьдесят отдать Седову. Помню, сход был длинный, возвращался я на станцию на подводе, поздно вечером, вез меня сам Седов. «С паршивой овцы хоть шерсти клок», – говорил он.
   Так были напечатаны четыре мои заметки о займе, и я получил свой первый гонорар в двадцать рублей.
   Писал я в основном о заводских новостях, вел репортажи со всяких конференций и съездов молодых текстильщиков или колхозников. Сохранился у меня отчет о съезде ударников, где выступал Куйбышев. Писал я и о физкультурном движении, и о борьбе с неграмотностью, и о новостях искусства и техники, и о пробегах аэросаней. Моров настаивал на краткости. Главное – это интересные заголовки, таков был его конек. Он считал, что мы должны оживить отдел информации, соревноваться с «Рабочей Москвой». Я старался как мог. Вот некоторые из моих заголовков: «Игра в молчанку», «За и против», «Крой, Вася, – бубна козырь» (о прогульщиках), «Не через триста лет, а сегодня», «Рвачи пытались сорвать собрание», «Повышайте плату или уйдем домой», «Я могу читать» (о борьбе с неграмотностью) и т. д. Сейчас это выглядит весьма плоско, а тогда звучало ново и зазывающе.
   Хотя работа в «Пролетарии» давала мне заработок и первые навыки репортажа, однако не могла меня удовлетворять. С миром журналистики я столкнулся за год до «Пролетария»: три месяца сотрудничал в «Рабочей газете», одной из самых массовых, и был литературным секретарем журнала «Экран». Эти три месяца я варился в котле редакционной работы более высокого класса, встречался с людьми более интересными – писателями, критиками, поэтами. Да и марка была другая. «Рабочая газета» была органом ЦК ВКП(б) и помещалась в бывшем Тверском пассаже, напротив ресторана «Москва», там сейчас асфальт Манежной площади.
   Помимо «Экрана» в издательстве «Рабочей газеты» в ту пору выходили «Крокодил», «Работница», «Хочу все знать», «Мурзилка», поэтому на Тверской, дом 3, все время было людно – много авторов, много новостей и много анекдотов. Под окнами «Экрана» шумел Охотный ряд, видны были Иверские ворота, где, рядом с редкими богомольцами, шумела мелкая торговля. В самом доме с угла был старинный извозчичий трактир – в то время столовая Нарпита, – но все равно у входа ее стояли пролетки, а за столами сидели журналисты вперемежку с извозчиками, пили горячий чай и ели жареную колбасу.
   Отлично помню свой первый рабочий день за редакционным столом. Я никогда не служил, в университете все лекции заканчивались в два часа, причем на половину их я не ходил, поэтому, просидев с девяти до пяти над рукописями, я встал, шатаясь, и едва доплелся до дома. Ныло тело. Я подумал, что вообще не смогу служить. Так продолжалось три дня. А через неделю я почувствовал себя вольготнее: организм перестроился на всю мою длинную служебную жизнь и закалился для существования в кабинетах, на заседаниях, конференциях, в комиссиях…
   Как я уже сказал, в «Экране» я числился литературным секретарем. Штаты тогда были скромные, журнал выпускали пять человек: ответственный редактор Ю. Березовский, сын известного писателя Феоктиста Березовского, зам. редактора Р. Роман, ответственный секретарь, литературный секретарь и один литературный сотрудник. За время, проведенное в «Экране», – если учесть, что один месяц я заменял ответственного секретаря, – я вполне приобщился к полиграфическим делам, сделал два макета номеров самостоятельно, правил рукописи и беседовал с авторами.
   Фактически журнал редактировал Роман. Мне он хорошо запомнился, поскольку был автором стихотворения на смерть Ленина, которое я читал, еще будучи школьником:
 
Ли Чан покачнулся, Ли Чан побледнел,
Потемнело в глазах у Ли Чана,
Ли Чан на ступеньки дома присел,
У Ли Чана глаза в тумане,
Умер Ленин.
А как же они?
Как же китайские кули?
Неужто всю жизнь влачить свои дни
Под угрозой хлыста и пули?
 
   Тогда, в мои школьные годы, Роман казался мне лучшим советским поэтом. Когда же мы встретились, я воспринимал его стихи не иначе как вирши. Но человеком он оказался приятным и деятельным, если бы не извечное для русского таланта бедствие: он пил. Журнальное дело, однако, Роман знал, и многое я от него перенял. Относился он ко мне дружелюбно.
   Понятно, после «Экрана» жизнь в «Пролетарии» показалась малопривлекательной, и я стремился перейти в другую газету. Мой друг Игорь Успенский, работавший в «Вечерке», успел «закрепиться» там и смог рекомендовать меня. Вскоре я стал репортером «Вечерки». Здесь был другой ритм работы, а главное – другой ее класс: в ту пору это была одна из наиболее живых газет, и работали здесь журналистские асы. Это обязывало, подстегивало. Было трудно, порой обидно, когда материал не шел или подвергался жестокой правке, – зато это была высшая школа для газетчика.
   Штат в «Вечерке», как и в «Экране», был небольшой, человек двадцать. Это сейчас ее выпускают сотни сотрудников. Редактором был Володин, человек мало чем примечательный, тон газете задавал информационный отдел. Заведовал им глухонемой (!) Зыбин. Он же должен был осуществлять партийное руководство. Зыбин что-то верещал, а больше писал нам на бумажках. Однако его заместителем был Кутузов, матерый журналист, который, по существу, и творил всю информацию, дирижируя работой десятка репортеров. Его заповедь была коротка: в заметке без всяких красот (к которым все мы стремились) должно быть сказано: где, когда и что. Он безжалостно вычеркивал все лирические отступления и эффектные концовки.
   Литературным секретарем был Зоров, тоже дореволюционный репортер и тоже глухонемой, как и Зыбин. Весь заросший бородой, в ту пору совершенно немодной, он был похож на Карла Маркса, только в очках. Спорить с ним было невозможно. Он смотрел на тебя умоляющим и вместе с тем твердым взглядом, в котором выражалось одно только желание: чтобы ты скорее уходил. Я тыкал ему в зачеркнутую строку, а он поднимал на меня глаза и протягивал заметку обратно. Перепечатывать заново и начинать спор было хлопотно, я опять тыкал Зорову испещренную его пером рукопись, а он одобрительно похлопывал меня по плечу и прикладывал пальцы к губам, как бы посылая воздушный поцелуй и свое одобрение. Взгляд его говорил: это ж теперь не заметка, а конфетка. Ну и шло в набор. В газетной полосе выглядело пристойно – наверное, лучше, чем было, – но авторское самолюбие оказывалось задето. Сердиться на Зорова было невозможно: он буквально с аппетитом брался за каждую новую заметку, и таинственная улыбка не сходила с его лица, пока он правил… Он наслаждался! Так и сидел, защищенный своей глухотой от нашей трепотни, шума машинок. Приходил раньше всех, уходил позже всех и всегда был на месте.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента