Одним словом, посидели так, и я говорю:
   – Абенд. Консервы. Шнапс. Брод. Шоколад.
   – О! – загорелись глаза у обеих. – Данке, данке. Они, конечно, поголадывали. И вот мы вечером приходим, приносим с собой спирт, консервы, колбасу, хлеб, шоколад. Сидим ужинаем, пьем. А старик, оказывается, в первую мировую войну был у нас в плену и немного говорит по-русски. Но лучше бы он совсем не говорил. Путается, хочет все объяснить, а на хрена нам его объяснения? И все доказывает, что он антифашист. Они теперь все антифашистами сделались, так что непонятно, с кем мы воевали столько времени.
   То ли дело эти молодые немочки, все с полуслова понимают… Мы с Алешей выпили как следует, наши барышни тоже подвыпили, и мы пошли танцевать под патефон. На каждой пластинке написано «Нур фюр дойч» – значит, только для немцев. И я, когда ставлю пластинку, нарочно спрашиваю:
   – Нур фюр дойч?
   – Найн! Найн! – смеются обе.
   Ну, раз найн – пошли танцевать. Наконец старик опьянел и уже стал молоть такую околесицу, что его и племянницы перестали понимать. Он был их дядей. А нам он еще раньше надоел. Так что мы обрадовались, когда моя юнгфрау повела его вниз укладывать спать.
   Теперь мы одни. Попиваем, танцуем, одним словом, кейфуем. Ну я так слегка прижимаю мою немочку и спрашиваю:
   – Нур фюр дойч?
   – Шельма, шельма, – смеется она, – русиш шельма!
   – Найн, – говорю, – кавказиш шельма.
   – О, шёнсте Кауказ! – говорит.
   Мы с Алешей остались на ночь в двух верхних комнатах. Так начался наш роман, который длился около двух месяцев, с перерывами, конечно, на боевые вылеты. Пару раз ребята из аэродромной службы сунулись было к нам, но, быстро оценив обстановку, ретировались. Свои ребята, сразу все усекли.
   И вот мы приходим однажды к нашим девушкам. Мою звали Катрин, я ее Катей называл, а молоденькую звали Гретой…
   Тут дядя Сандро перебил Кемала.
   – Ты совсем русским стал, – сказал он, – зачем ты называешь имя своей женщины при мне?
   – А что? – спросил Кемал.
   – Вот до чего ты глупый, – сказал дядя Сандро, – ты же знаешь, что это имя моей жены. Надо было тебе изменить его, раз уж ты решил рассказывать при мне.
   – Ну ладно, – захохотал Кемал, – я ее больше не буду называть.
   – Дурачок, – сказал дядя Сандро, – раз уж назвал, теперь некуда деться, рассказывай дальше.
   – Так вот, – продолжал Кемал, поглядывая на дядю Сандро все еще смеющимися глазами, – однажды мы, как обычно, заночевали у наших подружек. Часа в три ночи просыпаюсь и выхожу из дома по нужде.
   Вдруг слышу, подкатывает мотоцикл, останавливается, и двое, я их различаю по шагам, подымаются в дом.
   Вот, черт, думаю, попались, как идиоты! У меня пистолет под подушкой, а сам я стою за домом в трусах, майке и тапках. Трудно представить более глупую ситуацию. Да еще слегка под балдой. На ночь спирту тяпнули, конечно. Вот, думаю, смеялись про себя, когда нам говорили про бдительность и партизан, и на тебе! Напоролись! Неужели наши подружки оказались предательницами? Нет, не могу поверить! И мне нравится моя… как там ее ни называй…
   – Называй, называй, чего уж прятаться! – вставил дядя Сандро.
   – Да, – продолжал Кемал, – и мне нравится моя Катя, и я, чувствую, ей нравлюсь, а эти вообще без ума друг от друга. Значит, нас этот антифашист предал? И товарища бросить не могу, и буквально голым – ха-ха! – не хочется попадаться немцам в руки.
   Ну ладно, думаю, была не была! Высунулся на улицу. Никого. Стоит немецкий мотоцикл с коляской. Подошел к двери, слышу, раздаются голоса, но ничего понять невозможно.
   Единственно, что я понял, – голоса доносятся с той стороны, где спит мой товарищ. И я решил подняться и проскочить в свою комнату, пока они у Алексея. Главное – добраться до пистолета. Но, конечно, я понимал: если нас девушки предали – нам хана, потому что в этом случае моя первым делом должна была отдать им пистолет. Но делать нечего, тихо открываю дверь и быстро поднимаюсь по лестнице.
   И вдруг слышу: из комнаты Алексея доносится русская речь! Сразу отпустило! Стою на лестнице и с удовольствием слушаю русскую речь, не понимая, о чем там говорят. И только примерно через полминуты очухался, начинаю улавливать интонацию. Слышу, очень резкий голос доносится. Ага, думаю, патруль. Ну, нас патрулями не испугаешь. Вхожу в комнату. Моя Катя, вижу, бледная, в ночной рубашке стоит посреди комнаты и тихо говорит:
   – Русиш командирен, русиш командирен…
   Тогда я открываю дверь и сильным голосом кричу через лестничную площадку:
   – Что там случилось, Алексей?
   – Да вы тут не один! – слышу голос, и потом распахивается дверь, и на площадке появляется какой-то майор, а за ним солдат.
   – Безобразие! – говорит майор и оборачивается к Алексею, а тот уже одетый стоит в комнате. – Почему вы не сказали, что вы здесь не один?
   Бедняга что-то залепетал. Видно, он решил хотя бы прикрыть меня, если уж сам попался.
   – Потрудитесь одеться! – приказал майор.
   А я вижу, этот майор – штабная крыса. Мы, фронтовики, с одного взгляда узнавали человека, который живого боя не видел, хоть увешивай его орденами до пупа.
   И я вижу, мой Алексей, храбрейший летун, четырежды раненный, дважды посадивший горящий самолет, дрожит перед этим дерьмом.
   Вы ведь знаете, меня из себя трудно вывести, но тут я психанул.
   – Товарищ майор, – говорю стальным голосом, – прошу вас немедленно покинуть помещение!
   Вижу, растерялся, но форс держит. Оглядывается на Алексея, понимает, что он старший лейтенант, а по моему виду ни хрена не поймешь.
   – Ваше звание? – спрашивает. Я поворачиваюсь, подхожу к кровати, вытаскиваю из-под подушки пистолет и снова к дверям.
   – Вот мое звание! – говорю.
   – Вы бросьте эти замашки, – отвечает он, – сейчас не сорок первый год!
   – Конечно, – говорю, – благодаря вашей штабной заднице сейчас не сорок первый год!
   – Я вынужден буду доложить обо всем в вашу часть, – говорит и спускается вниз по лестнице. Солдат за ним.
   – Докладывайте, – говорю, – а что вы еще умеете!
   Они вышли. Мы молчим. Мотоцикл затарахтел и затих.
   – Ты, – говорит Алексей, – с ним очень грубо обошелся. Теперь нас затаскают.
   – Не бойся, – говорю, – нас с тобой достаточно хорошо знает наше начальство. Подумаешь, у немочек заночевали…
   – Но ты же угрожал ему пистолетом, – говорит он, – ты понимаешь, куда он это может повернуть?
   – А мы скажем, что он врет, – отвечаю я, – скажем, что он сам хотел остаться с бабами и от этого весь сыр-бор. Чего это он в три часа ночи шныряет на мотоцикле?
   – Конечно, – говорит Алексей, – теперь надо так держаться. Но ты напрасно нахальничал с ним.
   Я-то понимаю, что ему теперь неловко перед своей Греточкой. Слов, конечно, они не понимали, но все ясно было и без слов: я выгнал майора, который заставил его одеться.
   И я, чтобы смягчить обстановку, разливаю спирт, и мы садимся за стол. Сестрицы расщебетались, а Греточка поглядывает на меня блестящими глазами, и темная прядка то и дело падает на лоб. Хороша была, чертовка!
   Одним словом, выпили немного и разошлись по комнатам.
   – Майор гестапо? – спрашивает у меня Катя.
   – Найн, найн, – говорю. Этого еще не хватало. Но вижу – не верит. Через день у нас боевой вылет. Я благополучно приземлился, поужинал в столовке со своим экипажем, а потом подхожу к Алексею, он почему-то сидит один, и говорю:
   – Отдохнем и со свежими силами завтра к нашим девочкам.
   Вижу, замялся.
   – Знаешь, Кемал, – говорит, – надо кончать с этим.
   – Почему кончать? – спрашиваю.
   – Затаскают. Потом костей не соберешь.
   – Чего ты боишься, – говорю, – если он накапал на нас, уже ничего не изменишь.
   – Нет, – говорит, – все. Я – пас.
   – Ну как хочешь, – говорю, – а я пойду. А что сказать, если Грета спросит о тебе?
   – Что хочешь, то и говори, – отвечает и одним махом, как водку, выпивает свой компот и уходит к себе.
   Он всегда с излишней серьезностью относился к начальству. Бывало, выструнится и с таким видом выслушивает наставления, как будто от них зависит, гробанется он или нет. Я часто вышучивал его за это.
   – Ты дикарь, – смеялся он в ответ, – а мы, русские, поджилками чуем, что такое начальство.
   Ну что ж, вечером являюсь к своим немочкам. По дороге думаю: что сказать им? Ладно, решаю, скажу – заболел. Может, одумается.
   Прихожу. Моя ко мне. А Греточка так и застыла, и только темная прядка, падавшая на глаза, как будто еще сильней потемнела.
   – Алеша?! – выдохнула она наконец.
   – Кранк, – говорю, – Алеша кранк.
   Больной, значит.
   – Кранк одер тот? – строго спрашивает она и пытливо смотрит мне в глаза. Думает, убит, а я боюсь ей сказать.
   – Найн, найн, – говорю, – грипп.
   – О, – просияла она, – дас ист нихтс.
   Ну мы опять посидели, выпили, закусили, потанцевали. Моя Катя несколько раз подмигивала мне, чтобы я танцевал с ее сестрой. Я танцую и вижу, она то гаснет, то вспыхивает улыбкой. Стыдно ей, что она так скучает. Ясное дело, девушка втрескалась в него по уши.
   Моя Катя, как только мы остались одни, посмотрела на меня своими глубокими синими глазами и спрашивает:
   – Майор?
   Ну как ты ей соврешь, когда в ее умных глазках вся правда. Я пожал плечами.
   – Бедная Грета, – говорит она. Забыл сейчас, как по-немецки.
   – Ер ист кранк… – Он больной, значит.
   – Да говори ты прямо по-русски! – перебил его дядя Сандро. – Что ты обкаркал нас своими невозмутимыми «кар», «кар», «кар»!
   – Так я лучше вспоминаю, – сказал Кемал, поглядывая на дядю Сандро своими невозмутимыми воловьими глазами.
   – Ну ладно, говори, – сказал дядя Сандро, как бы спохватившись, что, если Кемал сейчас замолкнет, слишком много горючего уйдет, чтобы его снова раскочегарить.
   – Да, м-м-м… – замыкал было Кемал, но довольно быстро нашел колею рассказа и двинулся дальше.
   – Одним словом, я еще надеюсь, что он одумается. На следующий день встречаю его и не узнаю. За ночь почернел.
   – Что с тобой? – говорю.
   – Ничего, – говорит, – просто не спал. Как Грета?
   – Ждет тебя, – говорю, – но сестра догадывается.
   – Лучше сразу порвать, – говорит, – все равно я жениться не могу, а чего резину тянуть?
   – Глупо, – говорю, – никто и не ждет, что ты женишься. Но пока мы здесь, пока мы живы, почему бы не встречаться?
   – Ты меня не поймешь, – говорит, – для тебя это обычное фронтовое блядство, а я первый раз полюбил. Тут я разозлился.
   – Мандраж, – говорю, – надо называть своим именем, и нечего выпендриваться.
   И так мы немного охладели друг к другу. Я еще пару раз побывал у наших подружек и продолжаю врать Греточке, но чувствую, не верит и вся истаяла. Жалко ее, и нам с Катей это мешает.
   Мне и его жалко. Он с тех пор замкнулся, так и ходит весь черный. А между тем нас никуда не тянут. И я думаю: майор оказался лучше, чем мы ожидали. Через пару дней подхожу к Алексею.
   – Слушай, – говорю, – ты видишь, майор оказался лучше, чем мы думали. Раз до сих пор не капнул, значит, пронесло. Я же вижу, ты не в своей тарелке. Ты же гробанешься с таким настроением!
   – Ну и что, – говорит, – неужели ребята, которых мы потеряли, были хуже, чем мы с тобой?
   Ну, думаю, вон куда поплыл. Но виду не показываю. Мы, фронтовики, такие разговоры не любили. Если летчик начинает грустить и клевать носом – того и жди: заштопорит.
   – Конечно, нет, – говорю, – но война кончается. Глупо погибнуть по своей вине.
   Вдруг он сморщился, как от невыносимой боли, и говорит:
   – Кстати, можешь больше не врать про мою болезнь. По-моему, я ее видел сегодня в поселке, и она меня видела.
   – Хватит ерундить, – говорю, – пошли сегодня вечером, она же усохла вся, как стебелек.
   – Нет, – говорит, – я не пойду.
   Теперь уже самолюбие и всякое такое мешает. Он очень гордый парень был и в воздухе никому спуска не давал, но и мандраж этот перед начальством у него был. Это типично русская болезнь, хотя, конечно, не только русские ею болеют.
   И вот я в тот вечер опять прихожу к девушкам со всякой едой и выпивкой. Подымаюсь наверх и не обращаю внимания на то, что нет большого зеркала, стоявшего в передней. Захожу в комнату, где мы обычно веселились, и вижу, обе сестрички бросаются ко мне. Но моя Катя как бешеная, а у Греточки личико так и полыхает радостью. У меня мелькнуло в голове, что Алексей днем без меня все-таки зашел.
   – Майор ист диб! – кричит Катя, то есть вор, и показывает на комнату.
   – Майор цап-царап! Аллес цап-царап!
   – Я, я, – восторженно добавляет Греточка, показывая на голую комнату – ни венских стульев, ни дивана, ни шкафа, ни гобелена на стене, – один только стол, – майор ист диб! Майор ист нихт гестапо! Заге Алеша! Заге Алеша!
   Значит, скажи Алеше.
   – Это возмутительно! – кричит старик. – Цап-царап домхен антифашистик!
   Сейчас это звучит смешно, а тогда я впервые почувствовал, что кровь в моих жилах от стыда загустела и остановилась. Конечно, грабили многие, и мы об этом прекрасно знали. Но одно дело, когда ты знаешь этих людей, да еще связан с женщиной, которая рассчитывала на твою защиту. Никогда в жизни я не испытывал такого стыда.
   А главное, Греточка – вся рассиялась, глаза лучатся, невозможно смотреть. Она решила, что раз майор обчистил их дом, значит, он не может быть энкаведешником, а раз так, Алеше нечего бояться. Как объяснить ей, что все сложней, хотя майор и в самом деле был штабистом.
   Так вот, значит, почему он шнырял в три часа ночи на мотоцикле: смотрел, где что лежит. Только поэтому и не накапал на нас.
   Я сказал Грете, что обо всем расскажу Алеше, и старику соврал, что буду жаловаться на майора. Надо же было их как-нибудь успокоить. Девушки притащили откуда-то колченогие стулья, мы поужинали, и я со стариком крепко выпил.
   На следующий день я все рассказал Алексею и вижу: он немного ожил.
   – Хорошо, – говорит, – завтра пойдем попрощаемся. Кажется, на днях нас перебазируют.
   Но мы так и не попрощались с нашими девушками. Нас перебазировали в ту же ночь. Новый аэродром находился в двухстах километрах от этого местечка.
   Алексей все еще плохо выглядел, и меня не покидало предчувствие, что он должен погибнуть. И я, честное слово, облегченно вздохнул в тот день, когда его ранило. Рана была нетяжелая, и вскоре его отправили в госпиталь, в Россию.
   На этот раз мы жили в небольшом городке. Однажды с ребятами вышли из кафе и поджидаем у входа товарища, который там замешкался.
   – Кемал, – говорит один из ребят, – эта немочка с тебя глаз не сводит..
   Я оглянулся, смотрю, шагах в пятнадцати от нас стоит немочка, приятная такая с виду, и в самом деле мне улыбается. Ясно, что мне. Я, конечно, слегка подшофе, тоже улыбаюсь ей как дурак, и подхожу познакомиться.
   Господи, это же Катя! Как это я ее сразу не узнал! Сейчас она была в пальто, в шапке, а я ее никогда такой не видел. Оказывается, она меня искала!
   Ну, я прощаюсь с ребятами и снова захожу в кафе.
   – Как Грета? – спрашиваю.
   – О, Грета трауриг, – вздыхает она и качает головой.
   Я объяснил ей, что Алеша ранен и отправлен в тыл. Мы переночевали в квартире у женщины, где она остановилась. Ночью она несколько раз плакала, вздыхала и повторяла:
   – Шикзаль…
   Значит, судьба. Я почувствовал, что она хочет что-то сказать, но не решается. Утром, когда мы встали, она сказала, что беременна. Смотрит исподлобья своими внимательными, умными глазками и спрашивает:
   – Киндер?
   Ну что я мог ей ответить?! Разве можно ей объяснить, что это посложнее, чем выгнать майора?!
   – Найн, – отрезаю, и она опустила голову.
   В тот же день мы расстались, и я ее больше никогда не видел. А с Алексеем мы увиделись через тридцать лет в Новгороде на встрече ветеранов нашего полка.
   Мы все, приехавшие со всех концов страны ветераны, остановились в одной гостинице, где в тот вечер предстоял банкет во главе с нашим бывшим командиром полка, теперь генералом. Все это время я ничего об Алексее не знал, даже не знал, жив ли он.
   Заняв номер, спустился к администратору и спросил у него – не приехал ли Алексей Старостин? Он посмотрел в свою книгу и кивнул: да, приехал, живет в таком-то номере.
   Подымаюсь к нему, примерно часа за два до банкета. Смотрю: елки-палки, что время делает с нами! Разве я когда-нибудь узнал бы в этом облысевшем, как и я, человеке того молодого, как звон, красавца летчика в далеком военном году, обламывавшего ветки прусской рябины в красных кистях! А он смотрит на меня и, конечно, не узнает: мол, что от меня хочет этот лысый толстяк? Я расхохотался, и тут он меня узнал.
   – А-а-а, – говорит, – Кемал! Только зубастая пасть и осталась!
   Ну, мы обнялись, поцеловались, и я его повел в свой номер. Я с собой привез хорошую «изабеллу». Сидим пьем, вспоминаем минувшие дни. И конечно, вспоминаем наших немочек.
   – Ах, Греточка! – говорит он, вздыхая. – Ты даже не представляешь, что это было для меня! Ты не представляешь, Кемал! Я потом демобилизовался, женился, летал на пассажирских, у меня, как и у тебя, двое взрослых детей. Сейчас работаю начальником диспетчерской службы, пользуюсь уважением и у райкома и у товарищей, а как подумаю, диву даюсь. Помнишь, у Есенина: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне!» Кажется, там, в Восточной Пруссии, в двадцать четыре года закончилась моя жизнь, а все остальное – какой-то странный, затянувшийся эпилог! Ты понимаешь это, Кемал?
   И надо же, бедный мой Алексей прослезился. Ну, я его, конечно, успокоил, и тут он вдруг заторопился на банкет.
   – Да брось ты, Алеша, – говорю, – посидим часок вдвоем. Наши места никто не займет, а они теперь на всю ночь засели.
   – Ну что ты, Кемал, – говорит, – пойдем. В двадцать ноль-ноль генерал будет открывать торжественную встречу. Неудобно, пошли!
   Ну что ты ему скажешь? Пошли. Такой он был человек, а летчик был первоклассный, в воздухе ни хрена не боялся!
   На этом Кемал закончил свой рассказ и оглядел застольцев, медленно переводя взгляд с одного на другого.
   – Слава богу, кончил, – сказал дядя Сандро, – еще бы немножко, и мы бы заговорили по-немецки!
   Все рассмеялись, а князь разлил коньяк по рюмкам и сказал:
   – И по работе он не так уж далеко ушел от тебя.
   – Да, – сказал Кемал, – начальник диспетчерской службы, особой карьеры не сделал.
   – Он не должен был бросать эту девушку, пока их не перевели в другое место, – сказал дядя Сандро и, чуть подумав, добавил: – А ты понял, почему он в последний раз согласился прийти попрощаться с ней?
   – Ясно, почему, – ответил Кемал, – он понял, что майор на нас не накапал и, значит, за нами никто не следит.
   – Дурачок, – в тон ему отозвался дядя Сандро, – твой же рассказ я тебе должен объяснять. Когда он согласился пойти попрощаться со своей девушкой, он уже знал, что в ту же ночь вас переведут в другое место.
   – Нет, – засмеялся Кемал, – такие вещи держали в строгой секретности.
   – Как нет, когда да! – возразил дядя Сандро. – Я же лучше знаю! Он вертелся возле начальства, и кто-то ему тихо сказал.
   – Оставьте человека! – вступился за него князь, подымая рюмку. – Он, бедняга, и так наказан судьбой. Лучше выпьем за Кемала, угостившего нас хорошим фронтовым рассказом.
   – Кто чем угощает, а Кемал рассказом, – уточнил дядя Сандро, насмешливо поглядывая на Кемала, – отбивает хлеб у своего дяди. Только «кар» нам больше не надо!
   – А мне жалко этого человека, – сказал маленький Хачик, – бедный, любил… Потому плакал… Если б не любил, не плакал…
   – Да нет, – начал Кемал возражать, но, неожиданно замолкнув, сунул палец в ухо и стал с нескрываемым наслаждением прочищать его. Движения Кемала напоминали движения человека, пахтающего масло, или водопроводчика, пробивающего своей «грушей» затор в раковине умывальника.
   Кемал довольно долго, морщась от удовольствия, прочищал таким образом ухо, полностью отключившись от присутствующих, что присутствующим почему-то было обидно. Дядя Сандро молча с укором глядел на него, как бы улавливая в его действиях еще четко не обозначенный абхазским сознанием, но уже явно раздражающий оттенок фрейдистского неприличия.
   – Что нет?! – наконец не выдержал дядя Сандро. Кемал преспокойно вынул палец из уха, оглядел его кончик, словно оценивая на глазок качество спахтанного масла, видимо, остался этим качеством недоволен, потому что на лице его появилась гримаса брезгливого недоумения, явно вызванная огорчительной разницей между удовольствием от самого процесса пахтания и прямо-таки убогим результатом его. С этим выражением он вытащил другой рукой из кармана платок, вытер им палец, сунул платок в карман и как ни в чем ни бывало закончил фразу:
   – …Просто его немного развезло от «изабеллы», он чересчур приналег на нее…
   Как и всякий мужчина, много увлекавшийся женщинами, Кемал не придавал им большого значения.
   – Акоп-ага, – крикнул Хачик, – еще прошу по кофе!
   – Сейчас будет, – ответил Акоп-ага, глянув в нашу сторону из-за стойки, на которой была расположена его большая жаровня с горячим песком для приготовления кофе по-турецки.
   – Извини, пожалуйста, – сказал Хачик, обращаясь ко мне, – ты здесь самый молодой. Вон там арбузы привезли. Принеси два арбуза – хочу сделать фото: «Кинязь с арбузами».
   – Да ладно, – сказал князь, – обойдемся без арбузов.
   – Давай, давай, – вступился Кемал за Хачика, – это хорошая идея. Князь с арбузами, а мы с князем.
   На том конце ресторанной палубы, уже как бы и не ресторанной, продавали арбузы. С детства мне почему-то всегда чудилось, что в арбузе заключена идея моря. Может, волнообразные полосы на его поверхности напоминали море? Может, совпадение времен – праздник купания в море с праздником поедания арбузов, часто на берегу, на виду у моря? Или огромность моря и щедрость арбуза? Или и там и там много воды?
   На трех помостах вышки для прыжков, бронзовея загаром и непрерывно галдя, толпились дети и подростки. Те, что уже прыгнули, что-то выкрикивали из воды, а те, что стояли на помостках вышки, что-то кричали тем, что уже барахтались в море.
   Одни прыгали лихо, с разгону, другие медлили у края помоста, оглядывались, чтобы их не столкнули, или свою нерешительность оправдывали боязнью, что их столкнут.
   И беспрерывно в воду летели загорелые ребячьи тела – головой, солдатиком, изредка ласточкой. Короткий, бухающий звук правильно вошедшего в воду тела и длинный, шлепающий звук неточного приводнения с призвуком дошлепывающих ног. Постоим полюбуемся, послушаем: бух! бух! шлеп! шлеп! перешлеп! бух!
   Я тоже сюда приходил в наше предвоенное детство. Тогда здесь была совсем другая вышка для прыжков: она увенчивалась бильярдной комнатой, и самые храбрые из ребят докарабкивались до крыши бильярдной и прыгали оттуда.
   Вглядываясь в те далекие годы, я вижу этих ребят, но не вижу среди них себя. Жалко, но не вижу. И на третьем, высшем помосте не вижу я себя.
   Сюда, на территорию водной станции «Динамки», как мы тогда говорили, никого не пускали, кроме тех, кто посещал секции плавания и прыжков.
   Но больше половины ребят ни в каких секциях не состояли и приходили сюда снизу, по брусьям доползая до плавательных мостков, а потом оттуда по железной лестнице наверх и на вышку. Так приходил сюда и я.
   Но это было довольно утомительно: с берега по сваям и железным проржавевшим, иногда с острыми зазубринами, перекладинам карабкаться метров восемьдесят. Так что я иногда подолгу простаивал возле входа на водную станцию, которую стерегла грузная и пожилая, как мне тогда казалось, женщина.
   Дело в том, что почти ежедневно бильярдную посещал один парень с нашей улицы Ему было лет двадцать, и звали его Вахтанг. Но почти все, и взрослые а дети, называли его ласково-любовно – Вахтик.
   Закончив играть, он покидал территорию водной станции деловито-праздничной походкой, как бы означающей: я только что закончил очень нужное и очень приятное дело и сейчас же возьмусь за другое, не менее нужное и не менее приятное В эти минуты я старался стоять так, чтобы он меня сразу заметил, и он всегда меня сразу замечал. Заметив меня, он что-то с улыбкой говорил женщине, стерегущей проход, и она, расцветая от его улыбки, пропускала меня.
   Иногда, когда я вот так дожидался его, он подкатывал откуда-то сзади, и я чувствовал его добрую руку, ласково ложащуюся на мою голову или шутливо-крепко, как арбуз, сжимающую ее пятерней, и я при этом всегда старался улыбнуться ему, показывая, что мне нисколько не больно Мы не останавливаясь проходили мимо стражницы, и она, расцветая от его улыбки, оживала до степени узнавания меня.
   И тем более меня всегда удивляла тяжелая тусклость ее неузнавания, когда его не было. Не то чтобы я просился, но я стоял возле нее, и она могла бы вспомнить, что я – это я, и пропустить меня. Ну хорошо, соглашался я мысленно, пусть не пропускает, но пусть хотя бы узнает. Нет, никогда не узнавала.
   И стоило появиться Вахтангу, стоило положить ему руку на мою голову, как женщина оживлялась, словно включала лампочку памяти и теперь мимоходом окидывала меня узнающим взглядом.
   Я почему-то навсегда запомнил его летним, только летним, хотя видел его во все времена года. Вот он в шелковой голубой рубашке навыпуск, в белых брюках, в белых парусиновых туфлях празднично ступает по деревянному настилу пристани, и рубашка на нем то свободно плещется, то мелко-мелко вскипает под бризом и вдруг на мгновенье прилипает к его стройному крепкому телу.