И я вижу его – тогда так воспринималось, но оно и было таким – хорошее лицо с якобы волевым подбородком, но я уже тогда понимал, что его волевой подбородок смеется над самой идеей волевого подбородка, потому что он весь – не стремление достигнуть чего-то, но весь – воплощение достигнутого счастья или достижимого через пять минут: только выйдет через проход, а там уже его ждет девушка, а чаще девушки.
   – Ах, извините, девушки, за-дер-жался! – говорил он в таких случаях и, вскинув руку, мимоходом бросал взгляд на часы, лихо сдвинутые на кисть, и неудержимо смеялся, смеялся вместе с девушками, как бы пародируя своим замечанием образ жизни деловых людей.
   Интересно, что Вахтанг и его друзья, целыми днями игравшие в бильярд на водной станции, почти никогда не купались. Чувствовалось, что это для них пройденный этап. Но однажды в жаркий день они вдруг гурьбой высыпали из своей бильярдной и, скинув свои франтоватые одежды, оказались стройными, мускулистыми, крепкими парнями.
   Они буйно веселились, как великолепные животные неизвестной породы, прыгая с вышки то ласточкой, то делая сальто, переднее и заднее, то выструнив стойку на краю трамплина, вертикально протыкали воду. Видно, все они были спортсменами в какой-то предыдущей жизни.
   Потом уже в воде играли в пятнашки. Ловко ныряли, прячась друг от друга, и я тогда впервые увидел, как Вахтанг под толщей воды плавает спиной, чтобы следить глазами за парнем, нырнувшим за ним.
   Мощными, ракетными толчками, каждый раз заворачивающими его в пузырящееся серебро пены, он все дальше и дальше уходил в глубь зеленоватой воды, а потом исчез.
   Парень, гнавшийся за ним, вынырнул и, стоя на одном месте, озирался, стараясь не пропустить Вахтанга, когда он выскочит из глубины. Через долгое мгновенье Вахтанг все же вынырнул за его спиной и, крикнув:
   «Оп!» – нашлепнул ему на шею горсть песка, поднятого со дна.
   Ходила легенда, что Вахтанг однажды на спор выпрыгнул в море из окна бильярдной. Одно дело прыгать с плоской крыши, там есть небольшой разгон, а тут можно было, не дотянув до воды, запросто грянуться о деревянный настил пристани. Вполне возможно, что он и в самом деле прыгнул из окна бильярдной, он был храбр легкой, музыкальной храбростью.
   Вахтанг и его друзья весело бултыхались возле водной станции, а потом, как бы не сговариваясь, а подчиняясь какому-то инстинкту, всей стаей поплыли в открытое море, вернулись и один за другим, подтягиваясь на поручнях мускулистыми руками, пошлепывая друг друга, отряхивались, фыркали, подпрыгивали на одной ноге и мотали головой, чтобы выплеснуть воду из ушей, а потом с гоготом, подхватив свои одежды, словно опаздывая на бильярд, как опаздывают на поезд, побежали наверх, громко стуча пятками по крутой деревянной лестнице.
   Где они? Затихли, сгинули, отгуляв и откутив, а я их еще помню такими – кумиров нашей предвоенной золотой молодежи, в чьих аккуратных головках с затейливо подбритыми затылками еще миражировал образ Дугласа Фербенкса!
   Семья Вахтанга жила на нашей улице не очень давно. При мне строился их маленький, нарядный дом, при мне выросла живая ограда из дикого цитруса трифолиаты, при мне рядом с их домом вырос маленький домик, соединенный с основным общей верандой.
   – Когда Вахтик женится… молодоженам, – обрывок разговора его отца с кем-то из соседей.
   При мне в их саду возвели качели с двумя голубыми люльками.
   – Когда у Вахтика будут дети…
   Они жили втроем, отец, мать и сын. По представлениям обитателей нашей улицы, они были богачами. Добрыми богачами. Отец Вахтанга был директором какого-то торга. Больше мы ничего о нем не знали. Да больше и не надо было знать, и вообще дело было не в этом.
   По воскресеньям или после работы отец Вахтанга, надев на себя какой-то докторский халат и напялив очки, возился в своем маленьком саду. Он подвязывал стебли роз к подпоркам, стоя на стремянке, обрезал ненужные ветви фруктовых деревьев и усохшие плети виноградных лоз. Хотя отец Вахтанга был грузином, то есть местным человеком, в такие минуты он почему-то казался мне иностранцем.
   В будни отец и сын часто встречались на улице. Отец возвращался с работы, а сын шел гулять. Обитатели нашей улицы, к этому времени высыпавшие на свои балкончики, крылечки, скамеечки, с удовольствием, как в немом кино, потому что слов не было слышно, следили за встречей отца и сына.
   Судя по их позам, отец пытался остановить сына и осторожно выяснить, где и как он собирается провести вечер. И сын, с ироническим почтением склоняясь к отцу (угадывалось, что часть иронии сына относится к осторожным попыткам отца проникнуть в тайны его времяпрепровождения), как бы говорил ему: «Папа, ну разве можно останавливать человека, когда он собирается окунуться в праздник жизни?»
   Наконец они расходились, и отец, улыбаясь, смотрел ему вслед, а сын, обернувшись, махал рукой и шел дальше. Интересно, что во время этих встреч сын никогда не просил у отца деньги. А ведь все знали, что Вахтанг во всех компаниях раньше всех и щедрее всех расплачивается. Было ясно, что в их доме никому и в голову не может прийти, что от сына надо прятать деньги. Было ясно, что для того отец и работает, чтобы сын мог красиво сорить деньгами.
   Отпустив сына, отец шел дальше своей небыстрой, благостной походкой, устало улыбаясь и доброжелательно здороваясь со всеми обитателями улицы. Он шел, овевая лица обитателей нашей улицы ветерком обожания.
   – Мог бы, как нарком, на машине приезжать…
   – Не хочет – простой.
   – Нет, сердце больное, потому пешком ходит.
   – Золото, а не человек…
   Вероятно, на нашей улице были люди, которые завидовали или не любили эту семью, но я таких не знал. Если были такие, они эту зависть и нелюбовь прятали от других. Я только помню всеобщую любовь к этой семье, разговоры об их щедрости и богатстве. Так, старший брат моего товарища Христо, помогавший своему отцу в достройке вахтанговского дома, рассказывал сказочные истории о том, как у Вахтанга кормят рабочих. Поражало обилие и разнообразие еды.
   – Один хлеб чего стоит! – говорил он. – Вот так возьмешь – от корки до корки сжимается как гармошка. Отпустишь – дышит, пока не скушаешь!
   Конечно, Богатый Портной тоже считался на нашей улице достаточно зажиточным человеком. Но в жизни Богатого Портного слишком чувствовалась грубая откровенность первоначального накопления.
   Здесь было другое. Родители Вахтанга, видимо, были богаты достаточно давно и, во всяком случае, явно не стремились к богатству. Для обитателей нашей улицы эта семья была идеалом, витриной достигнутого счастья. И они были благодарны ей уже за то, что могут заглядывать в эту витрину.
   Конечно, все они или почти все стремились в жизни к этому или подобному счастью. И все они были в той или иной степени биты и потасканы жизнью и в конце концов смирились в своих домах-пристанях или коммунальных квартирках. И они, любуясь красивым домом, садом, благополучной жизнью семьи Вахтанга, были благодарны ей хотя бы за то, что их мечта не была миражем, была правильная мечта, но вот им просто не повезло. Так пусть хоть этим повезло, пусть хотя бы дают полюбоваться своим счастьем, а они не только дают полюбоваться своим счастьем, от щедрот его и соседям немало перепадает.
   Иногда поздно вечером, если я с тетушкой возвращался с последнего сеанса кино, мы неизменно видели, как отец и мать Вахтанга, сидя на красивых стульях у калитки, дожидаются своего сына.
   Обычно между ними стоял тонконогий столик, на котором тускло зеленела бутылка с боржомом и возвышалась ваза с несколькими аппетитно чернеющими ломтями арбуза.
   Взяв в руки ломоть арбуза и слегка наклоняясь, чтобы не обрызгаться, отец Вахтанга иногда ел арбуз, переговариваясь с тетушкой. Но главное – как он ел! В те времена он был единственным человеком, виденным мною, который ел арбуз вяло! И при этом было совершенно очевидно, что здесь все честно, никакого притворства! Так вот что значит богатство! Богатые – это те, которые могут есть арбуз вяло!
   Обычно в таких случаях тетушка всегда заговаривала с ними на грузинском языке, хотя и они и она прекрасно понимали по-русски. И это тогда так осознавалось: с богатыми принято говорить на их языке. Поговорив и посмеявшись с ними, тетушка, бодрее, чем обычно, хотя и обычно у нее достаточно бодро стучали каблучки, шла дальше. И это тогда понималось так: приобщенность к богатым, даже через язык, взбадривает. И еще угадывалось, что приток новых сил, вызванный общением с богатыми, надо благодарно им продемонстрировать тут же Вот так они жили на нашей улице, и казалось, конца и края не будет этой благодати. И вдруг однажды все разлетелось на куски! Вахтанг был убит на охоте случайным выстрелом товарища.
   Я помню его лицо в гробу, ожесточенное чудовищной несправедливостью, горестно-обиженное, словно его, уверенного, что он создан для счастья, вдруг грубо столкнули в такую неприятную, такую горькую, такую непоправимую судьбу.
   И он в последний миг, грянувшись в эту судьбу, навсегда ожесточился на тех, кто, сделав всю его предыдущую жизнь непрерывной вереницей ясных, счастливых, ничем не замутненных дней, сейчас так внезапно, так жестоко расправился с ним за его безоблачную юность.
   Казалось, он хотел сказать своим горько-ожесточенным лицом: если б я знал, что так расправятся со мной за мою безоблачную юность, я бы согласился малыми дозами всю жизнь принимать горечь жизни, а не так сразу, но ведь у меня никто не спрашивал…
   Лица обитателей нашей улицы, которые приходили прощаться с покойником, выражали не только искреннее сочувствие, но и некоторое удивление и даже разочарование. Их лица как бы говорили: «Значит, и у вас может быть такое ужасное горе?! Тогда зачем нам было голову морочить, что вы особые, что вы счастливые?!»
   Почему-то меня непомерностью горя подавила не мать Вахтанга, беспрерывно плакавшая и кричавшая, а отец. Застывший, он сидел у гроба и изредка с какой-то сотрясающей душу простотой клал руку на лоб своего сына, словно сын заболел, а он хотел почувствовать температуру. И дрожащая ладонь его, слегка поерзав по лбу сына, вдруг успокаивалась, словно уверившись, что температура не опасная, а сын уснул.
   Отец не дожил даже до сороковин Вахтанга, он умер от разрыва сердца, как тогда говорили. Казалось, душа его кинулась догонять любимого сына, пока еще можно ее догнать. Тогда по какой-то детской закругленности логики мне думалось, что и мать Вахтанга вскоре должна умереть, чтобы завершить идею опустошения.
   Но она не умерла ни через год, ни через два и, продолжая жить в этом запустении, стояла у калитки в черном, траурном платье. А годы шли, а она все стояла у калитки, уже иногда громко перекрикиваясь с соседями по улице и снова замолкая, стояла возле безнадежно запылившихся кустов трифолиаты, ограждающих теперь неизвестно что. Она и сейчас стоит у своей калитки, словно годами, десятилетиями ждет ответа на свой безмолвный вопрос: «За что?»
   Но ответа нет, а может, кто его знает, и есть ответ судьбы, превратившей ее в непристойно располневшую, неряшливую старуху. Жизнь, не жестокость уроков твоих грозна, а грозна их таинственная недоговоренность!
   Я рассказываю об этом, потому что именно тогда, мальчишкой, стоя у гроба, быть может впервые пронзенный печалью неведомого Экклезиаста, я смутно и в то же время сильно почувствовал трагическую ошибку, которая всегда была заключена в жизни этой семьи.
   Я понял, что так жить нельзя, и у меня была надежда, что еще есть время впереди и я догадаюсь, как жить можно. Как маленький капиталист, я уже тогда мечтал вложить свою жизнь в предприятие, которое никогда-никогда не лопнет.
   С годами я понял, что такая хрупкая вещь, как человеческая жизнь, может иметь достойный смысл, только связавшись с чем-то безусловно прочным, не зависящим ни от каких случайностей. Только сделав ее частью этой прочности, пусть самой малой, можно жить без оглядки и спать спокойно в самые тревожные ночи.
   С годами эта жажда любовной связи с чем-то прочным усилилась, уточнялось само представление о веществе прочности, и это, я думаю, избавляло меня от многих форм суеты, хотя не от всех, конечно.
   Теперь, кажется, я добрался до источника моего отвращения ко всякой непрочности, ко всякому проявлению пизанства. Я думаю, не стремиться к прочности – уже грех.
   От одной прочности к другой, более высокой прочности, как по ступеням, человек подымается к высшей прочности. Но это же есть, я только сейчас это понял, то, что люди издавна называли твердью. Хорошее, крепкое слово!
   Только в той мере мы по-человечески свободны от внутреннего и внешнего рабства, в какой сами с наслаждением связали себя с несокрушимой Прочностью, с вечной Твердью.
   Обрывки этих картин и этих мыслей мелькали у меня в голове, когда я выбирал среди наваленных арбузов и выбрал два больших, показавшихся мне безусловным воплощением прочности и полноты жизненных сил.
   Из моря доносился щебет купающейся ребятни, и мне захотелось швырнуть туда два-три арбуза, но, увы, я был для этого слишком трезв, и жест этот показался мне чересчур риторичным.
   Вот так, когда нам представляется сделать доброе дело, мы чувствуем, что слишком трезвы для него, а когда в редчайших случаях к нам обращаются за мудрым советом, оказывается, что именно в этот час мы лыка не вяжем.
   Подхватив арбузы, я вернулся к своим товарищам. Акоп-ага уже принес кофе и, упершись подбородком в ладонь, сидел задумавшись.
   – Теперь мы сделаем карточку «Кинязь с арбузом», – сказал Хачик, когда я поставил арбузы на стол.
   – Хватит, Хачик, ради бога, – возразил князь. Но любящий неумолим.
   – Я знаю, когда хватит, – сказал Хачик и, расставив нас возле князя, велел ему положить руки на арбузы и щелкнул несколько раз.
   Мы выпили кофе, и Кемал стал разрезать арбуз. Арбуз с треском раскалывался, опережая нож, как трескается и расступается лед перед носом ледокола. Из трещины выпрыгивали косточки. И этот треск арбуза, опережающий движение ножа, и косточки, выщелкивающие из трещины, говорили о прочной зрелости нашего арбуза. Так оно и оказалось. Мы выпили по рюмке и закусили арбузом.
   – Теперь возьмем Микояна, – сказал Акоп-ага, – когда Хрущев уже потерял виласть, а новые еще не пришли, был такой один момент, что он мог взять виласть… Возьми, да? Один-два года, больше не надо. Сделай что-нибудь хорошее для Армении, да? А потом отдай русским. Не взял, не захотел…
   – Вы, армяне, – сказал князь, – можете гордиться Микояном. В этом государстве ни один человек дольше него не продержался у власти.
   – Слушай, – с раздражением возразил Акоп-ага, – ляй-ляй, конференция мине не надо! Зачем нам его виласть, если он ничего для Армении не сделал? Для себя старался, для своей семьи старался…
   Акоп-ага, поварчивая, собрал чашки на поднос и ушел к себе.
   – Когда он узнал, что я диспетчер, – сказал Кемал, улыбаясь и поглядывая вслед уходящему кофевару, – он попросил меня особенно внимательно следить за самолетами, летящими из Еревана. Он сказал, что армянские летчики слишком много разговаривают за штурвалом, он им не доверяет…
   – Народ, у которого есть Акоп-ага, – сказал дядя Сандро, – никогда не пропадет!
   – Народ, у которого есть дядя Сандро, – сказал князь, – тоже никогда не пропадет.
   – Разве они это понимают, – сказал дядя Сандро, кивая на нас с Кемалом, вероятно, как на нелучших представителей народа.
   – А что делать народам, у которых вас нет? – спросил Кемал и оглядел застольцев.
   Воцарилось молчание. Было решительно непонятно, что делать народам, у которых нет ни Акопа-ага, ни дяди Сандро.
   – Мы все умрем, – вдруг неожиданно крикнул Хачик, – даже князь умрет, только фотокарточки останутся! А народ, любой народ, как вот это море, а море никогда не пропадет!
   Мы выпили по последней рюмке, доели арбуз и, поднявшись, подошли к стойке прощаться с Акоп-ага.
   – То, что я тебе сказал, помнишь? – спросил он у Кемала, насыпая сахар в джезвей с кофе и на миг озабоченно вглядываясь в него.
   – Помню, – ответил Кемал.
   – Всегда помни, – твердо сказал Акоп-ага и, ткнув в песочную жаровню полдюжины джезвеев, стал, двигая ручками, поглубже и поуютнее зарывать в горячий песок медные ковшики с кофе.
   Мы стали спускаться вниз. Я подумал, что Акоп-ага и сам никогда не пропадет. Его взыскующая любовь к армянам никому не мешает, и никто никогда не сможет отнять у него этой любви. Он связал себя с прочным делом и потому непобедим.
   Примерно через месяц на прибрежном бульваре я случайно встретил Хачика. Мне захотелось повести его в ресторан и угостить в благодарность за фотокарточки. Часть из них князь передал Кемалу, а тот мне.
   Но Хачик меня не узнал, и, так как он уже был достаточно раздражен непонятливыми клиентами, которых он располагал возле клумбы с кактусами и все заталкивал крупного мужчину поближе к мощному кактусу, а тот пугливо озирался, не без основания опасаясь напороться на него, я не стал объяснять, где мы познакомились.
   Я понял, что он совсем как та женщина, стоявшая у входа на водную станцию «Динамо», видел нас только потому, что мы были озарены светом его возлюбленного князя Эмухвари. Я уже отошел шагов на десять, когда у меня мелькнула озорная мысль включить этот свет.
   Я оглянулся. Маленький Хачик опять заталкивал своего клиента, большого и рыхлого, как гипсовый монумент, поближе к ощеренному кактусу, а тот сдержанно упирался, как бы настаивая на соблюдении техники безопасности. Женщины, спутницы монумента, не выражая ни одной из сторон сочувствия, молча следили за схваткой.
   – Хрустальная душа! – крикнул я. – Простой, простой!
   Хаки немедленно бросил мужчину и оглянулся на меня. Мужчина, воспользовавшись свободой, сделал небольшой шажок вперед.
   – А-а-а! – крикнул Хачик, весь рассиявшись радостью узнавания. – Зачем сразу не сказал?! Этот гётферан мине совсем голову заморочил! Хорошо мы тогда посидели! Гиде кинязь? Если увидишь – еще посидим! Ты это правильно заметил: хрустальная душа! Простой-простой!
   Я пошел дальше, не дожидаясь, чем окончится борьба Хачика с упорствующим клиентом. Я был уверен, что Хачик победит.



Глава 21


Чегемская Кармен


   Прапрадед Андрея Андреевича, для меня он просто Андрей, был связан с декабристами, за что и был выслан в Абхазию, где попеременно сражался то с нашими предками, то с нашей местной малярией. Видимо, в обоих случаях сражался хорошо, потому что остался жив и был пожалован землями недалеко от Мухуса в живописном местечке Цабал. Черенок липы, присланный из родного края и в память о нем посаженный перед домом, без учета плодородия нашей земли (а как это можно было учесть?), за сто лет вымахал в огромное, неуклюже-разлапое дуплистое дерево и сейчас напоминает не столько Россию поэтическую, сколько Россию географическую.
   После революции дом, в котором позже родился Андрей, был оставлен его родителям по распоряжению самого Нестора Аполлоновича Лакоба. К молчаливому удивлению старой липы, которая там его никогда не видела, Лакоба объявил, что до революции он долгое время прятался в нем. По словам Андрея, Лакоба просто любил его деда и хотел ему помочь.
   Дом был как бы объявлен маленькой колыбелькой маленькой местной революции. К тридцать седьмому году, когда имя Лакоба было проклято, о существовании этой маленькой колыбельки, к счастью, забыли, а обитатели ее, надо полагать, в те времена каждое утро удивленно оглядывали друг друга, радуясь, что все еще живы. Сейчас там живет престарелая мать Андрея и две его сестры.
   Сам Андрей давно в городе. Он, несмотря на молодость (конечно, по современным понятиям, ему тридцать пять лет), известный в Абхазии историк и археолог. По понятиям его прапрадеда-декабриста, он уже считался бы безнадежным стариком, непригодным даже для Южного общества.
   Младая, гамлетическая революция дворян была обречена уже в силу самой несовместимости гамлетизма и революции. Раздумчивая дерзость плодотворна только в поэзии. Ленин это усек лучше всех, и все пятьдесят томов собраний его сочинений наполнены борьбой со всеми формами революционного гамлетизма.
   Как-то Андрей мне рассказал, что лет десять тому назад он обнаружил высоко в горах, кстати, над Чегемом, средневековое святилище, где лежит целый холм наконечников стрел. По его словам, туда веками перед предстоящими битвами подымались воины Абхазии и, пожертвовав стрелой своему богу, давали клятву верности родному краю.
   Мы с ним договорились подняться к этому святилищу. Несколько раз откладывали поездку, то ему было некогда, то мне, но вот наконец в субботний день начала лета мы приехали в село Анастасовка, откуда начали поход.
   Село это давно переименовано, но в знак протеста и верности богу детства я опускаю его нынешнее название. Мы перешли по висячему мосту Кодор, к счастью, непереименованному, вышли в село Наа и пошли вверх по реке.
   Что еще сказать про Андрея? Люди говорят, что одно время у него был буйный роман с одной невероятной вертихвосткой абхазского происхождения и он, бывало, мрачный как туча, мчался по улицам и, встречая друзей, неизменно спрашивал:
   – Ты мою Зейнаб не видел?
   Но все это было еще до нашего знакомства. Теперь у него чудная жена, как говорится, типичная тургеневская женщина. По-видимому, по закону контраста. Я ее часто вижу с коляской…
   Кстати, вспоминая тургеневских женщин, я как-то не представляю ни одну из них с ребенком на руках. Что-то не могу представить. И потом, эти длительные поездки-побеги в Париж под крылышко Полины Виардо. Издали, когда они не мешают, видимо, как-то легче воспевать отечественных женщин. У Тургенева, по-моему, был такой метод: влюбился, укрылся, написал. Метод оказался плодотворным. И вот в русский язык навеки вошло понятие – тургеневская женщина. Она в дымке поэзии, она не самоисчерпывается жизнью сюжета или, может быть, даже жизнью самого Тургенева. В ней всегда что-то остается для читателя, и читатель в нее влюбляется, грустит.
   То ли дело чадолюбивый Толстой, чьи любимые героини рожают и рожают. Мы ими восхищаемся, но влюбляться в них как-то даже безнравственно. Ясно по условиям игры, что ты, читатель, здесь совершенно ни при чем. Тебе показывают, как надо жить, а ты смотри, радуйся и учись.
   Я уж не говорю о его грешных героинях, идущих на каторгу или бросающихся под поезд. Исключение – Наташа Ростова, которую сам автор любит не вполне законной любовью и отсюда невольно позволяет читателю влюбиться в нее… Так буйвол, прорвав плетень и наслаждаясь молочными побегами молодой кукурузы, не может не позволить коровам, козам и баранам устремиться вслед за собой на кукурузное поле. Толстой подозрительно долго не решается окончательно выдать ее замуж, но, окончательно выдав, с очаровательной наивностью (или сердито? – давно не перечитывал) промокает последние страницы о Наташе пеленками ее законного дитяти, чтобы скрыть свое прежнее отношение к ней, якобы так все и было задумано с самого начала.
   На мой взгляд, в мире было два писателя, которые никак не вмещаются в рамки национальной культуры. Это Шекспир и Толстой. Шекспир – англичанин, Толстой – русский. Это так, но не точно. Шекспир – сын человечества. Толстой – сын человечества, и сразу все становится на свои места. Как айсберги в океан, эти имена плюхаются в океан человечества, как в свою естественную среду обитания. Конечно, всякий большой писатель принадлежит человечеству, но тут дьявольская разница.
   Рисовали человечество многие, но человечество позировало только этим двум художникам.
   Однако, так или иначе, мы говорим – тургеневская женщина. Хоть в этом Тургенев взял реванш. Ведь слава Толстого и Достоевского несколько подзатмила его славу, хотя дар его был огромен. Но он был слишком европеец, ему не хватало их неистовства. По-видимому, когда писатель знает все, что до него говорили великие люди о преступлении и наказании, ему трудно написать роман «Преступление и наказание». Впрочем, нам это не грозит.
   Чтобы покончить с темой Тургенева, расскажу такой анекдот. Некоторые мои друзья, когда я им говорю, что я даже в сталинские времена иногда шутил, мне не верят. На самом деле так оно и было.
   Когда я учился в Литературном институте, наши студенты однажды вздумали издать рукописный журнал. Мне предложили принять в нем участие, но я отказался, потому что уже тогда стремился напечататься типографским способом.
   Журнал был издан в трех экземплярах, и разразился скандал. Дирекция и райком комсомола пришли в бешенство. Самое крамольное стихотворение принадлежало перу польского студента. Это был шуточный сонет на тему: женщина – друг человека.
   Если бы бедная дирекция и райком знали, что поляки выкинут еще и не такие коленца! Самого польского студента не особенно теребили. Стихотворение сочли отрыжкой шляхетского презрительного отношения к трудовой женщине. Но куда смотрели наши студенты, переводя это стихотворение и помещая его в журнал, да еще в трех экземплярах!
   Оказывается, таскали не только составителей и участников журнала, но и тех, кто мог быть потенциальным автором. Дошла очередь и до меня. Вызвал секретарь парткома.
   – Вы плохой патриот, – сказал он, впрочем, усадив меня на стул, стоявший напротив его стола.
   – Почему? – спросил я.
   – Вам же предлагали принять участие в журнале? – сказал он.
   – Да, – согласился я.
   – Вы должны были просигнализировать нам об этом, – сказал он и, грустно покачав головой, добавил: – Да, вы плохой патриот.