– А ты, – говорю, – видел его?
   – Сома-то, – говорит, – я видел. Да что толку! Он же незаметно под нее подплывает. Да и видеть не надо! Корова каждый день с пустым выменем приходит домой. Даже собственного теленка вспоить не может. Понравилось ей, блуднице! Другие коровы как коровы, лежат на берегу, а моя лезет в воду. Я ее гоню, конечно, но не могу же я сюда приходить каждый день. Разорила меня, проклятущая!
   – Но когда ты ее не пускаешь в воду, – говорю, – она доносит до дому молоко?
   – Точно, – говорит, – доносит. Но не могу же я каждый день приходить сюда и стеречь ее. Помоги, добрый человек, убить сома.
   Интересно мне стало.
   Подошли мы к этой заводи. В самом деле, над водой большая развесистая ольха и глубокая заводь. Я всматриваюсь в воду. Сверху водомерки прыгают, а в глубине ничего не видно.
   – Так он тебе и покажется, – говорит старик, – он под ольхой в ямине прячется. Как только корова заходит в воду, он, подлец, немного выждет, поднырнет под нее и давай теребить сосцы, чмок да чмок! А ей, гадине, нравится, она даже жвачку перестает жевать.
   – А сам ты видел, – говорю, – как он ей сосцы теребит?
   – Нет, – говорит, – врать не буду. Он так хитро подныривает, что его не видно. Но он тут. Скоро полдень. Когда коровы соберутся сюда, а моя блудница полезет в воду, ты его и пристрелишь.
   Посмотрим, думаю, что будет. На всякий случай ножом нарубил ольховых веток и перекрыл выход из заводи, чтобы сом не ушел, если он в самом деле здесь.
   – Давай спрячемся, – говорит старик, – а то моя корова, если увидит меня, не станет лезть в воду, знает – изобью. А как только она полезет в воду, ты выходи из кустов и выжидай его под деревом над яминой, тут-то он и появится.
   Залезли мы в кусты лещины и стоим. И вот в самый солнцепек потянулись коровы к заводи и устраиваются под ольхой. А одна, между прочим, рябая, посмотрела так по сторонам и полезла в воду.
   – Она, – кивает мне тихо старик.
   Я выхожу из-за кустов, осторожно прохожу мимо лежащих коров, чтобы не вспугнуть их, подхожу к дереву и заглядываю в воду. Корова уже стоит почти по горло в воде. Жует жвачку. Значит, думаю, сом еще не подплыл. Заглядываю в ямину под обрывчиком. Вода темная – ничего не разглядеть. Жду. Проходит минут пятнадцать. Может, прозевал, думаю. Нет, корова жует жвачку, значит, еще не подплыл. И вдруг вижу – большая тень скользнула из-под обрывчика. Я направил в нее ружье и бабахнул медвежьим жаканом!
   Коровы шарахнулись во все стороны, рябая вскачь из воды, а старик ко мне.
   – Попал? – кричит.
   А вода замутилась от его коровы, ничего не видно.
   – Нет, – говорю, – не попал!
   Старик стал ругать и сома, и корову, и свою разнесчастную судьбу. Я уже хотел было уйти, как вдруг вижу, там, где я перегородил выход, из воды высовывается огромная рыбина. Шевелится. Мы со стариком бултых в воду и вытаскиваем ее на берег. Оказывается, попал. Здоровенный сом пуда в два.
   – Видишь, – говорит старик, – как он разъелся на моем молоке. Давай его поделим.
   Мы разделили сома пополам. Я притащил свою половину домой. Дня три ели и соседей угощали. Вот какие бывают случаи на охоте.
   Все посмеялись рассказу Сандро, и Кама хохотала от души, хотя несколько раз слышала эту историю. Особенно ей было смешно, что корова, перед тем как войти в воду, посмотрела по сторонам. Раньше брат, рассказывая об этом случае, почему-то забывал упомянуть, что корова посмотрела по сторонам.
   – Так все-таки пил молоко твой сом или нет? – смеясь, спросил муж сестры.
   – Попивал, попивал, – подтвердил Сандро, – тот старик зря бучу подымать не стал бы. Недаром он у меня полрыбины отцапал.
   – А ты, брат, все такой же, – улыбнулась Эсма и потрепала Сандро по волосам.
   – А чего мне меняться, – сказал Сандро, слегка отстраняя голову, – я и так неплох.
   Из кухни вышел отец. Все это время он там сидел на кушетке и чинил свои чувяки из сыромятной кожи. Починил, надел и вышел на веранду. По лицу его было видно, что он раздражен по поводу несколько упущенного времени своей власти. Первым попался ему Навей, самозабвенно читавший свою книгу.
   – Ты чего тут разблеялся?! – крикнул он ему, поворачивая в его сторону свое горбоносое, с выражением стремительной воли лицо, – сам налопался, а брат твой с козами в лесу голодный сидит?! Сейчас же снеси ему поесть и можешь там до вечера переблеиваться с козами!
   Братья, кивая друг на друга и посмеиваясь, слушали отца, дожидаясь своей неминуемой очереди. Отец нагнулся за своей мотыгой и, как бы спохватившись, что мотыги братьев не в поле, а все еще здесь, хотя отлично знал, что они без него не пойдут, подхватив мотыгу, свирепо развернулся в сторону яблони:
   – А вы чего там расселись?! Вы что, не видите, где уже солнце? Солнце упустили, солнце! Да и ты, дармоед, мог бы помахать мотыгой, хотя бы от скуки! Что за чудище выродила мне эта дура!
   Мать Камы в это время, сидя на корточках возле кухонной веранды, потрошила над тазиком очищенную курицу, время от времени отбрасывая собакам ненужные внутренности.
   – А то не твоя кровь, – вполголоса огрызнулась она ввиду явно истекшего времени своей власти и слишком большой близости ее теперешнего носителя.
   Перекинув мотыгу через плечо, отец уже пересекал двор.
   – Я же геологов жду, – примирительно крикнул Сандро ему вслед, – неудобно, придут гости, а в доме нет мужчины.
   – Чтоб тебя врыли вместе с ними в ту яму, где они копаются и все не докопаются ни до чего! – крикнул отец, толкая ворота и не оборачиваясь. – Можно подумать, что их деды здесь клад зарыли! Пустомели!
   Братья, посмеиваясь, неохотно встали и, взяв свои мотыги, отправились вслед за отцом.
   – Сам высох, как черт, и детям продыху не дает, – ворчливо, не подымая головы, заметила мать, когда сыновья проходили мимо. Но по голосу ее видно было, что время власти ее надолго, до самого ужина, ушло, и тут ничего не поделаешь. Через мгновение, подняв голову, она засмеялась, глядя в сторону тех, что сидели под яблоней.
   – Ты чего, мама? – улыбаясь, спросила у нее Эсма. Из кухни вышел Навей, неся большой котелок, наполненный тюрей из кислого молока и чурека. В другой руке он держал книгу, и в глазах его все еще тлел пламень, зажженный этой же книгой. Мать несколько опасливо, а потом облегченно взглянула, может быть, не столько вслед сыну, сколько вслед удаляющейся книге. Потом она опять рассмеялась и обратилась к тем, что под яблоней.
   – Я думаю о божьим провидении, – сказала она, продолжая посмеиваться, – я никогда в жизни не видела такой жирной курицы, как эта. И я вспомнила, что на днях заметила в амбаре много исклеванных кукурузных кочерыжек. А потом увидела, что в плетенье стены прутья в одном месте разъехались. Я тогда подумала, что сойки влетают в амбар, и заделала прореху. А это, оказывается, она влетала туда. Вот она и попала теперь мне в руки.
   – Да откуда ты знаешь, что это она влезала? – спросил Сандро, улыбаясь и как бы поощряя мать в сторону смешных подробностей.
   Тут мать, продолжая сидеть на корточках, прямо затряслась от смеха и, бросив курицу в таз, стала отмахиваться руками, как бы прося не смешить, учитывая ее неудобную позу.
   – Я давно замечала, что она заважничала, не спешит, когда я сзываю кормить кур, – сквозь смех отвечала мать, – а куда ей было спешить, если весь мой амбар был в ее владении. А сегодня первая прибежала. Прореху-то я заделала. Вот и попалась, дуреха.
   Подхватив таз с курицей, мать поднялась с корточек и пошла на кухню. По ее спине было видно, что она все еще смеется.
   – Вот мама, – сказал Сандро, любуясь матерью и глядя ей вслед, – умеет замечать смешное. Вся в меня!
   Через полчаса мать позвала их обедать. Сандро возглавил стол, как-то легко пережив отсутствие геологов. Обед был долгий и веселый.
   После обеда Эсма прошлась по комнатам родного дома, слушая знакомый скрип половиц, вдыхая грустный запах отчего жилья и вспоминая детские и юношеские годы. Внезапно, словно пытаясь заново слиться с его жизнью, она бодро засуетилась, распахнула все окна, подмела все комнаты, но потом вдруг как-то сникла, видимо поняв, что прошлого не вернешь. И тогда она заторопилась, ощутив спасительную тягу к своему собственному гнезду, тягу, сдувающую с души ненужную грусть по дому детства.
   – Пора, – сказала она мужу, – не забывай, нам долго ехать.
   – Куда спешить, – отвечал муж, – времени еще много.
   По абхазским понятиям муж, приехав с женой в дом ее родителей, должен был показывать, что не спешит уводить жену из родного дома в свой.
   – Нет, нет, – заторопила жена, – седлайте лошадей. Сандро и муж сестры поймали лошадей и оседлали их. С поля пришли прощаться отец и братья. Порывистые объятия сестры, степенные рукопожатия мужа, напутствия, приветствия родственникам и знакомым. Всадникам помогли сесть на лошадей. Кемальчика приодели, и его взял на руки отец. Над головой сестры с треском распахнулся голубой зонт.
   – Не держитесь все время большой дороги, как вороны, – сказал Сандро на прощанье и разъяснил, в каких местах можно срезать путь. Всадники тронулись.
   – Я провожу вас! – крикнула Кама, когда они выехали за ворота, и, рванувшись, догнала лошадь сестры и ухватилась рукой за стремя. Держась за него и временами переходя на побежку, она не отставала от лошади. Над головой всадницы голубел зонт. Но сейчас он на Каму наводил легкую грусть, как уходящий праздник. Кемальчик поглядывал из-за плеча отца каким-то странным, удаленным взглядом.
   – Хватит, возвращайся, Кама, – сказала сестра.
   – Я только до ореха! – попросила Кама, еще цепче ухватившись за стремя.
   Они доехали до грецкого ореха, росшего у дороги, и сестра остановила лошадь. Муж ее тоже остановил лошадь и слегка повернул ее назад. Сестра пригнулась, и тень зонта упала на Каму. Эсма поцеловала ее и хотела разогнуться, но Кама, обхватив ее шею голыми руками, изо всех сил надолго прижалась к ее губам.
   – Ну, хватит! – вздохнула сестра и, оторвавшись от нее, разогнулась.
   – До свиданья, Кемальчик! – крикнула Кама, и малыш, улыбнувшись, помахал ей рукой.
   Лошади тронулись и зазвякали копытами по каменистой дороге. Каме показалось, что Кемальчик вяло помахал ручкой, и ей от этого стало тоскливо. Вздрагивая и покачиваясь, над белым крупом лошади плыл зонт. За лошадью всадницы Кемальчика не было видно, а он все дальше, и дальше, и дальше уходил от нее.
   И вдруг душащий комок подкатил к горлу девочки и перекрыл его.
   – Кемальчик! – прозвенел ее крик, словно она пыталась криком вышибить из горла этот комок, и, разрыдавшись, кинулась за всадниками.
   Лошади остановились, и Кама, вся в слезах, но стыдливо улыбаясь, подбежала к сестре.
   – Что с тобой? – строго спросила сестра, глядя на нее с высоты, как бы ставшей еще выше.
   – Не знаю, – стараясь улыбаться, отвечала Кама, – Кемальчика жалко…
   – Чего это тебе его жалко, он к себе домой едет, – строго сказала сестра, – не глупи, ступай!
   – Я еще немножко провожу вас, – попросила Кама, все поглядывая на Кемальчика.
   Кемальчик тоже смотрел на нее из-за плеча отца своими большими темными глазами, удивляясь ее слезам и как бы стараясь ей внушить: ты же видишь, я с папой и с мамой, и мне от этого хорошо, значит, и тебе от этого должно быть хорошо.
   – Бедняжка, привыкла к нашему сыну, – сказал муж сестры, поворачивая лошадь и растроганно глядя на Каму.
   – Оставь, ради бога, – сказала сестра, – что ж мне, отдать ей сына своего?
   – Нет, – сказала Кама, заикаясь от волнения и стараясь уверить сестру, что она не собирается забирать у нее ребенка, – я еще немножко, вон до той алычи провожу вас.
   – Ладно, – согласилась Эсма и тронула лошадь.
   Теперь Кама семенила возле нее, не решаясь держаться за стремя, чтобы не раздражать сестру. А Кемальчик удивленно поглядывал из-за плеча отца, как бы силясь осознать, почему Кама не понимает, что, когда ему хорошо, и ей от этого должно быть хорошо.
   Но и под алычой Кама не смогла остановиться, кстати сквозь слезы успев заметить, что на алыче еще есть плоды и это надо запомнить, и снова побежала за всадниками.
   Дорога круто пошла вниз, и Кама заставила себя остановиться. В лицо ударил далекий шум Кодера, открылась пойма реки, которая, извиваясь серебристыми рукавами, бежала к морю по дымчато-голубоватой лесистой долине, упирающейся в призрачную, как сон, стену моря.
   А здесь вблизи по изумрудно-зеленому косогору холма, белея беспорядочными пятнами, подымалось стадо коз, которое гнал домой ее брат Азиз. Он играл на дудке. Сзади плелся Навей. Сквозь далекий шум реки доносился прерывистый от большого расстояния и в то же время назойливо-печальный звук пастушеской дудки. Передние козы уже выходили на гребень холма, куда спускались всадники, а задние только-только вышли из лесу.
   – Ну ладно, – обернулся муж к Эсме, – вон ее братья идут. Она вместе с ними и вернется… Кама, беги к нам! И Кама рванулась.
   – Кемальчик! – кричит она и бежит. Босоногая девочка в цветастом ситцевом платье, вся в слезах и все-таки счастливая, бежит вслед за всадниками.
   Это мама моя!
   – Мама! – кричу я сквозь бездну неимоверных лет, но девочка не слышит.
   …Старая, старая женщина, седоглавая, с выцветшими глазами сидит на постели в ночной рубашке и покачивается от слабости.
   – Ты скоро пойдешь на пенсию? – вдруг спрашивает она у меня после долгого молчания. Она забыла, что до пенсии мне еще далековато. Но мама спрашивает так, потому что сестра больна, а племяннице, присматривающей за ней, трудно, она сбилась с ног между своими детьми и больной бабушкой. Как ей объяснить, что в моем деле, в сущности, нет пенсий и нет отпусков. Впрочем, как и в деле ее жизни.
   В тридцать пять лет, оставшись без мужа, она, забыв о собственной судьбе, целиком посвятила свою жизнь детям. С утра она уходила в лавку и поздно вечером возвращалась. И так три десятка лет без отпусков, без выходных, потому что ежедневный заработок давал детям ежедневную еду. И поздней ночью за чаем она, если не слишком уставала, рассказывала нам что-нибудь смешное, случившееся за день. И мы, бывало, покатывались от смеха.
   – Сегодня опять приходил этот нищий аристократ. И она, сама смеясь, показывала, как он, надменно вытянув руку, произносит просьбу-приказ:
   – Положи что-нибудь.
   Или еще:
   – А сегодня был такой случай. Подходит к прилавку худющий человек. «Дай, – говорит, – килограмм сухарей!» А я ему: «Зачем тебе сухари? Ты сам, как сухарь!» А сама думаю: «Господи, что я сказала! Сейчас скандал подымет!» Нет, оказался хороший человек: только улыбнулся.
   …В этом мире, забывшем о долге, о чести, о совести, она неуклонно вела свою великую, маленькую войну с хаосом эгоизма, отчуждения, осквернения святыни божьего дара – стыда. Она не только стремилась всех нас, детей своих, поставить на ноги, но и старалась всеми средствами весь род наш удержать в теплой роевой связи. А удержать становилось все трудней и трудней.
   – Ты уже три дня как приехал из Москвы и не видел своего дядю. Стыдно! Поезжай, пока он не узнал, что ты здесь, – обидится.
   – Зять Заиры, ты не забыл ее? В первой городской больнице лежит. Проведай, объясни, что ты родственник, ему будет приятно.
   – Поздравь их! У них сын родился!
   – Помоги внуку Махаза. Он второй год поступает в институт. Так я и поверю, что его примут без знакомств! Ты же сам всю жизнь учишься, у тебя там должны быть знакомства.
   – Ты же знаешь нашу Лену? Порох! У нее опять неприятности. Поговори с начальством.
   – Господи, что за время! У семилетней правнучки Таты рак глаза! Устрой ее в хорошую московскую больницу, может, спасут глаз!
   – Поздравь их телеграммой! У них дочь родилась. Только не спутай, дочь, а не сын!
   – Он пьет каждый день! Он валяется на улицах! И это сын моего самого умного брата?! Такого позора наш род не знал! Неужели ты ничего не можешь сделать? Господи, почему вас не учат ничему такому, что нужно для жизни?!
   …Старая, старая женщина, седоглавая, с широко расставленными выцветшими глазами, в длинной ночной рубашке, сидит на постели, покачиваясь от слабости. Искривленные, опухшие ладони прекрасных рук – ежедневное мытье стаканов в течение десятков лет. Ноги задубели от закупорки вен – ежедневное стояние на ногах в течение десятков лет. Изношенное любовью сердце.
   Вот я и рассказал, мама, о дне твоего детства, о котором ты так часто любила говорить. Но ведь ты была счастлива, была хотя бы в тот день? Почему ты так любила вспоминать его?
   …И уже нет мамы, нет ничего. Есть серое московское небо, а за окном, впиваясь в мозги, визжит возле строящегося дома неугомонный движок. И машинка моя, как безумный дятел, долбит трухлявое древо отечественной словесности, и я, поджав ноги и сгорбившись над столом, вышибаю из клавиш одно и то же слово, твое слово, мама: долг, долг, долг.



Глава 30


Кутеж трех князей в зеленом дворике


   Мы прикатили на трех машинах в это уединенное абхазское село по причине, которая сейчас совершенно выветрилась у меня из головы. Точнее всего, никакой причины не было. Один из участников нашей компании был приглашен к своему родственнику, а нас он просто прихватил по дороге.
   Нас было человек восемь. В общем что-то вроде этого. Точно не помню. Да и какое это имеет значение? Одним словом, нас было больше пяти, но меньше десяти человек. Во всяком случае, толпы не было. Но какова память. Собираюсь рассказать о людях, с которыми кутил, а, сколько их было, не помню. Нет, в процессе рассказа я их, вероятно, всех вспомню, но так сразу собрать их в голове не могу.
   Чувствую, что сейчас начну признаваться в своих слабостях. Старый испытанный прием. На нем я в свое время сделал свою литературную карьеру. Я думал, что этот прием уже себя исчерпал. Но, оказывается, нет. Оказывается, этот прием вообще неисчерпаем. Читателю приятно чувствовать себя несколько умнее автора. От этого он испытывает удивительный приток энергии, веселья и в конечном итоге благодарности автору. А автору, в свою очередь, приятно, что ему удалось слегка задурить голову читателя. Он от этого тоже испытывает веселье. Вот так, взаимно взбодрившись, мы, глядишь, скоротаем вечерок.
   Я поражаюсь одному факту: как это я довольно прилично дожил до зрелых годов, прилично по нашим условиям, не помня ни одной даты, ни одной цифры, ни одного телефона, ни одного адреса, ни одного имени начальника, кроме Абесаломона Нартовича, с которым меня жизнь неоднократно сталкивала.
   Пожалуй, из дат я помню, что в 1812 году была Отечественная война с Наполеоном. А в 1941 году началась Отечественная война с Гитлером. Еще я, конечно, помню, что в 1917 году была Октябрьская революция. Все – больше из дат ничего не помню.
   Это может показаться каким-то кривляньем или кощунством, но я редко помню, в каком году я живу. Нет, в какой стране я живу, я всегда помню. А в каком году я живу, я никогда не помню. Когда почтальонша приносит мне денежный перевод, и мне приходится заполнять бланк, я всегда вынужден у нее спрашивать, какое у нас число и какой год. Иногда бывает неудобно. Правда, я всегда даю им на чай, и почтальонши обычно радостно отвечают на мой вопрос. Но иногда приходит новая почтальонша, и ты ей уже задаешь этот глупый вопрос, а она еще не знает, что ты ей дашь на чай, и она отвечает на твой вопрос довольно тускло. Но, ничего не поделаешь, так устроена моя голова.
   Я даже придумал теорию, довольно убедительно объясняющую мое беспамятство. Я придумал такую теорию, что у разных людей голова по-разному устроена. У одних в голове большое место занимают складские помещения, а машинное отделение занимает довольно скромное место. А у других якобы, как у меня, сильно разрастается машинное отделение в голове, и оно вытесняет складские помещения. Я думаю, что это вполне солидная теория.
   Сейчас я подумал: а что, если эта моя теория беспамятства есть попытка опоэтизировать обыкновенный склероз? Нет, не согласен. Настоящие стихи и кое-что другое приятное моей душе я все еще неплохо запоминаю.
   Скорее всего, дело обстоит так. Моя голова – последний бастион защиты от цивилизации. И она пока еще изрыгает и отбрасывает от себя ее назойливых носителей.
   В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей со всех сторон, карабкающейся, вползающей во все щели нечисти в рогатых антеннах. А я изо всех сил взбадриваю героических защитников.
   – Бей их, ребята! – кричу я. – Это враги их насылают на нас! Заливай их кипящей мамалыжной заваркой! Круши им черепа кукурузной колотушкой! Протыкай их ломом! Суй им в морду горящую головешку, выхваченную из костра! Стегай их очажной цепью!
   Мне говорят, цивилизация неизбежна, поэтому я ее должен любить. Но смерть тоже неизбежна, что же, я ее поэтому должен любить?! Впрочем, к этому я еще вернусь.
   А теперь, поняв, в чем суть дела, и поуспокоившись, пойдем дальше. Что касается всяких там таблиц, карт, диаграмм, расписаний, так это все для меня полный хаос. Ни малейшей возможности взаимопроникновения. Я, например, своими силами никогда не мог использовать расписание пригородных поездов. Это же с ума сойти, сколько цифр идет по горизонтали и по вертикали, и среди сотен этих цифр ты должен найти одну-единственную, означающую время отхода твоего поезда.
   Я лучше простою целый час возле расписания и, дождавшись, когда к нему подойдет человек с мягким выражением лица, а дождаться такого человека не всегда просто, но все-таки дождавшись его, я спрошу у него, придав собственному лицу подслеповатое выражение:
   – Скажите, пожалуйста, когда отходит такой-то поезд… Я сам не могу разобраться, потому что у меня плохо со зрением…
   Что касается всяких там диаграмм, схем или, как это называется, «кривой развития», так это вообще полный абсурд. Да, я ненавижу ваше развитие уже потому, что оно всегда кривое!
   Или, скажем, маршрутные карты. Во время заграничных поездок иностранные гиды нарочно каждый день раздают карты, а наши наивные туристы набрасываются на них, радуясь, что все это дается бесплатно. А я думаю: болваны, зачем вам эти карты, ведь все равно и так повезут по нужным местам?
   Они не понимают, что эти самые гиды потом идут, куда надо, и докладывают там: «Эти советские туристы, никакие они не туристы. Все они, кроме одного, разведчики, потому что так и набрасываются на карты».
   А буржуазия потом на этом строит свою пропаганду. После этого я спрашиваю: кто больше политически развит, я или они? Кого надо чаще посылать за границу – меня или их?
   Мне иногда кажется, что здравый смысл, который я унаследовал от своих чегемских предков, предохраняет мою голову от ненужных и даже вредных знаний. Ну, в самом деле, какое значение имеет год, в котором ты живешь, если тебе точно известно, что время в твоей стране давно остановилось и никуда не движется?!
   И вот это свойство моей головы, ее полная освобожденность от житейской и схоластической чуши позволяет мне сосредоточить умственные силы на самых важных и главных проблемах. И по этим проблемам я уже сделал ряд выдающихся открытий и, вероятно, еще сделаю, если, конечно, меня не остановят.
   Некоторые довольно интеллигентные люди, замечая отдельные недостатки, которые все еще имеют место в нашей стране, думают: а что, если слегка потеснить большевиков, чтобы в дальнейшем, устранив эти недостатки, перестать их теснить? И вот таким людям я говорю:
   «Стоп, ребята! Это не только глупо, это хуже, чем глупо – это опасно. Вы что, не знаете, что большевики ужасно не любят, чтобы их кто-нибудь теснил?»
   И тут я им выкладываю одно из своих великих открытий. Я один понял, от чего идут беды всей нашей общественной и хозяйственной жизни. Все это идет от того, что на местах и отчасти даже в центре нашим руководителям не хватает чувства юмора.
   Все началось с Ленина. Великому Ленину, как он в этом признавался Горькому, и это описано в воспоминаниях Горького, и даже наша цензура ему это не вычеркнула, не хватало чувства юмора. Ленин со свойственной ему откровенностью признавался Горькому, что он хорошо чувствует чужой юмор, но сам, к сожалению, юмором не обладает. Но Ленин, благодаря своей гениальности, отчасти восполнял недостаток юмора великолепной организаторской работой.
   К сожалению, после Ленина большевики, не обладая его гениальностью, по части юмора решили идти его путем. И это было крупной ошибкой. Они назначили руководителем страны самого неулыбчивого человека, ошибочно решив, что самый неулыбчивый человек и есть самый серьезный человек. И в этом уже проявился трагический недостаток чувства юмора. Нет, потом, после тридцать седьмого года, он с удовольствием улыбался себе в усы, и некоторые партийцы схватились за головы, поняв, какие именно явления жизни вызывают у него улыбку, но было уже поздно.
   И вот я предлагаю всеми средствами печати и устного воздействия развивать по всей стране чувство юмора у руководителей всех рангов. Это поистине героическое занятие, вероятно, первое время не обойдется без жертв.
   Вероятно, их (или нас? нет, лучше – их), юмористов, в первое время будут преследовать и даже частично сажать в лагеря. Но они (или мы? нет, лучше – они) и там не должны терять чувство юмора, а неустанно прививать его следователям, прокурорам, конвою и другим облеченным властью деятелям. Они должны поступать так, как арестованные Сталиным партийцы, которые и в самых страшных сибирских лагерях продолжали яростные, непримиримые споры по поводу стратегии и тактики мирового пролетариата.