Воин, взяв в руки стрелу, оживленно пробовал пальцами ее клешнятый наконечник, а потом вдруг задумался, почесывая затылок тем же наконечником.
   – Что задумался, мой воин, – спросил царь, – разве тебе не все ясно?
   – Ясно-то оно ясно, – отвечал воин, продолжая думать о своем, – но мне чего-то неприятно убивать Джамхуха, хотя и очень интересно испытать новую стрелу… Двойной втык – это, конечно, чудо… Но все-таки Джамхуха как-то жалко…
   – Послушай, – сказал царь, внимательно вглядываясь в него, – разве ты не Воин с Облегченной Походного Типа Совестью?
   – Звание-то у меня есть, – вздохнул воин, – но все-таки как-то неприятно…
   – А мне, думаешь, приятно поручать тебе это? – сказал царь. – Но так нужно для сохранения нашего народа. Я и награды тебе не сулю. Не для меня стараешься – для родины.
   – За награду я и сам не стал бы убивать Джамхуха, – проговорил воин.
   – Все же мне почему-то неприятно его убивать, хотя и очень интересно испытать новую стрелу.
   – Ты же пьешь лекарство, когда болен, – сказал царь, – хотя тебе и неприятна его горечь?
   – Да, – согласился воин.
   – Так и это, – сказал царь, – неприятно, но надо, как лекарство.
   – Надо так надо. – И воин, простившись с царем, покинул дворец.
   Через три дня Сын Оленя погиб.
   Утром он, как обычно, отправился пасти коз в котловину Сабида, а вечером козы домой пришли без него. Он был найден в лесу со стрелой, торчащей из спины. Джамхух был еще жив. Когда его внесли в дом, чегемский знахарь осторожно вытащил из его спины стрелу с не виданным в этих краях раздвоенным наконечником. Но спасти Джамхуха уже не могли. Незадолго до смерти он вдруг сказал:
   – Кто приходит вовремя, всегда приходит слишком рано…
   Потом он забылся, а через некоторое время прерывистым, угасающим голосом произнес:
   – …Холод жизни… Общий костер… Или раздать дрова… Не пойму…
   Голос его замолк, словно говорящий, размышляя вслух, скрылся за поворотом тропы. Джамхух – Сын Оленя был мертв.
   А во дворе уже толпились опечаленные и ропщущие чегемцы. Одни говорили, что Джамхуха убил неизвестный чужеземец, другие говорили, что убийца очень хотел, чтобы его считали чужеземцем.
   Оплакивать Сына Оленя съехалась чуть ли не половина Абхазии. И конечно, пришли его верные друзья Объедало, Опивало, Силач, Слухач, Остроглаз, Ловкач и Скороход. Они больше всех рыдали у гроба Джамхуха, особенно убивался Скороход. На них люди обращали внимание.
   – Что это за родственники Сына Оленя? – спрашивали они. – Мы думали, у него нет родственников…
   – Это его товарищи, – отвечали пожилые чегемцы, – они помогали Джамхуху жениться на его первой жене, нынешней царице. А вот этот, который в золотых жерновах, каждую неделю бегал сюда. Помидоры таскал Гунде, а сейчас он первый царский гонец.
   После похорон Джамхуха Скороход, чьи рыдания разрывали душу, вдруг на глазах у всех снял со своих ног золоченые царские жернова и швырнул их с такой силой, что они закатились в котловину Сабида.
   Друзья Джамхуха – Сына Оленя посидели за поминальным столом, рассказывая друг другу о житье-бытье. Опивало пожаловался на своего старшего сына, который, оказывается, чрезмерно увлекается выпивкой.
   – Мы тоже в свое время пивали, – говорил он, – но меру знали. Сегодняшняя молодежь меру ни в чем не знает.
   – Это ты точно заметил, – сказал Слухач, уже и без глушилок ставший туговатым на ухо. – Я раньше, бывало, муравьиный язык понимал. А нынче молодежь говорит на такой тарабарщине, что ничего разобрать невозможно. Недавно к моему сыну приходят друзья, а он им говорит: «Ну что, кейфарики, гуднем в амфу?» – «Гуднем!» – радостно отвечают они. А я ничего не понимаю. Потом они мне объяснили что к чему. Оказывается, «кейфарики» – это люди, которые кейфуют. «Амфой» они называют нашу амфору. До чего разленились, а? «Амфора» они уже не могут сказать! Им «амфу» быстрей подавай! Гуднуть в амфу – значит опустошить ее, чтобы она загудела, если в нее потом крикнуть. Как хотите, друзья, но за этой тарабарщиной я чувствую не тот, не тот наклон мысли. А в наше время все было просто, благородно. Бывало – эх, времечко! – забредут в гости друзья, а ты им: «Сокувшинники, уважим мою лозу?» – «Уважим, – отвечают они, дружно рассаживаясь. – Ох как уважим!» И сразу все ясно, красиво. И вы как бы не пьете, а как бы воздаете дань благодарности богу виноградарства и плодородия. И тут, конечно, совсем другой наклон мысли. А эти: «Кейфарики, гуднем в амфу!» А чего гудеть?! Гудеть-то, я спрашиваю, чего?! Ну, выпили, порезвились – и по домам! Если уж амфора опустела, гуди не гуди – ничего из нее не выгудишь!
   – Друзья, – сказал Силач, – надо правде в глаза смотреть. Мы постарели. Мне и то сейчас не верится, что я когда-то мог пятерых великанов рядком уложить посреди двора.
   – Какое время было, – вздыхали друзья, вспоминая свой поход, – как мы были молоды и счастливы шагать рядом с Джамхухом.
   Старые чегемцы, помнившие, как пил Опивало, поставили перед ним кувшин с вином, но он велел его убрать, хотя и выпил пару кружек. Объедало тоже едва съел свою порцию мамалыги.
   – Эх, время, в котором стоим… – говорили старожилы Чегема, рассказывая молодым о застольных подвигах Опивалы и Объедалы на давней свадьбе Джамхуха.
   Друзья посидели за столом, сладко погрустили, вспоминая прошлое, и разъехались по домам. Хорошо, когда есть еще с кем сладко погрустить, вспоминая молодые годы, а бывает, друзья, и хуже, бывает, что и погрустить не с кем, вспоминая молодые годы.
   Говорят, Скорохода больше никогда не видели при царском дворе. По слухам, он ушел за Кавказский хребет и там наконец женился на своей черкешенке.
   После смерти Джамхуха по Абхазии прокатились народные волнения. Многие считали, что в убийстве Джамхуха замешан царь.
   – Эх, потрясти бы Тыквоголового, – говорили некоторые, – так, чтобы у него из ушей повыскакивали тыквенные семечки! Он бы тогда признался, кто убил нашего Джамхуха!
   – Ну да, – язвили по этому поводу другие, – остается самая малость: найти человека, который его потрясет.
   – Джамхух и был таким человеком, – убеждали самые умные, – да не уберегли мы его.
   Но царь сумел успокоить народ. Гонцы передавали его слова во всех городах и селах.
   Вот эти слова:
   – Величие царя, переименовавшего море, равно величию народного мудреца, нашего любимого Джамхуха. Отныне и навсегда мы даем своему первому придворному мудрецу звание Сына Оленя. А наша возлюбленная царица в знак траура на сорок дней отказывается есть помидоры.
   И гонцы постепенно успокоили народ. Как ни смеялся народ над Тыквоголовым Красавчиком, все-таки он не подозревал в нем такого коварства, чтобы и убить и одновременно дать придворному мудрецу звание Сына Оленя.
   Но недолго после этого царствовал и сам Феодорий. Из Византии вернулся его двадцатилетний сын Георгий. Заручившись поддержкой византийского императора, он устроил заговор и ночью, ворвавшись к отцу в спальню, зарубил его секирой. «Привет от дедушки», – говорят, сказал он при этом.
   Мало того, что он сел на престол убитого им отца, он через год женился на золотоголовой Гунде, лицо которой все еще хранило немало следов былой красоты. Согласно известному учению, он должен был, убив своего отца, жениться на родной матери, но все византийские источники подтверждают, что он женился именно на Гунде, второй жене своего отца.
   В годы царствования Георгия Свирепого – так прозвал его народ – жестокие войны, недороды и черная оспа косили людей. Дошло до того, что обыкновенная козлятина стала доступна только приближенным ко двору семьям.
   В разгар всех этих неисчислимых бед Гунда вдруг забеременела и родила сына. После первого сына она в течение девяти лет рожала каждый год и иногда рожала сразу двойняшек. И были даже три таких года из этих девяти лет, когда она ухитрилась родить четыре раза.
   – Породой сошлись, – говорили по этому поводу абхазы, но уж далеко не так громко, как при Тыквоголовом.
   А между тем, несмотря на все бедствия, постигшие Абхазию, ее международный престиж укрепился.
   Особенно возвысился престиж Абхазии после того, как Византия в знак вечной дружбы с Абхазией переняла название Черного моря и запретила своим подданным произносить старое название – Понт Эвксинский.
   Народ, потрясенный бедствиями, постигшими страну, часто говорил:
   – Это Великий Весовщик Нашей Совести разгневался на нас за то, что мы не уберегли Сына Оленя.
   Ну что ж, может быть, народ был прав в своем позднем покаянии. Долг мудреца – помогать народу чтить свои святыни, не давать ему разнародиться в бессмысленную толпу. Долг народа – оберегать своего мудреца. Джамхух – Сын Оленя выполнил свой долг.
   Вот что я слышал в детстве о Джамхухе – Сыне Оленя и теперь своими словами пересказываю здесь. Эта легенда или, может быть, правда, обросшая легендами, известна во всей Абхазии.
   Но особенно чегемцы любили рассказывать о Сыне Оленя. Они гордились своим земляком, тем более что здесь сохранился зеленый бугорок, который все называли могилой Джамхуха – Сына Оленя.
   Он расположен на чудном лугу недалеко от табачного сарая нашего выселка. Это ровный травянистый гребень холма, слева от которого начинается тропинка, ведущая в котловину Сабида, а справа проходит верхнечегемская дорога.
   Холм кончался обрывом, поросшим кустами держидерева, бирючины, ежевики. На краю холма рос огромный каштан, слегка наклоненный в сторону обрыва.
   Сейчас там наше семейное кладбище. Но я еще помню то время, я был тогда совсем маленьким, когда на этом лугу – трудно поверить! – не было ни одной могилы.
   Тут мы в начале лета собирали землянику, и я, случалось, красные ягоды срывал прямо с могилы Сына Оленя.
   Здесь иногда устраивались сельские игрища. Мальчики-подростки и более взрослые парни с ножами в руках разгонялись изо всех сил и, вскакивая на слегка склоненный ствол каштана, делали несколько безумных шагов по стволу и с размаху, стараясь как можно выше, всаживали нож в ствол, а потом с какой-то звериной грацией успевали, обернувшись, оттолкнуться и спрыгнуть на край обрыва.
   Потом бегали наперегонки от табачного сарая до каштана и обратно. Бегали и мальчики, и девушки, и мы, малышня, иногда с криками гонялись за ними.
   Среди девушек нашего выселка была одна, которая легко обгоняла всех девушек и почти всех мальчиков. Она и сейчас перед моими глазами бежит, бежит, бежит, и высокая трава с голубыми колокольчиками, сизоватой полынью, веерками папоротников хлещет по ее голым босым ногам, а она все бежит какой-то особой, порывисто-плавной побежкой, словно захочет – и быстрее припустит И на чистом ее лице, на бессмертном, как я теперь уже знаю, ее лице, никакой гримасы напряжения, а только сияние радости, словно сама скорость обращается в сияние радости и сама радость благодарно подхлестывает скорость.
   Тогда у меня в душе, десятилетнего мальчика, возникла таинственная догадка, что она дальний потомок Сына Оленя. Но я об этом никому не говорил, стыдясь, что меня засмеют.
   Однажды, когда она бежала, я вдруг почувствовал какой-то пронзительный, холодящий горло восторг, желание схватить ее хищнеющими пальцами и заново вылепить, что ли, придав ее побежке окончательную прочность. Вероятно, это был первый, еще не осознанный порыв к творчеству.
   Но сейчас в моей памяти порой странно, как во сне, сдвигаются времена, и я одновременно вижу бегущих от табачного сарая до каштана и обратно и вижу печальные и скромные могилы, в которых уже лежат некоторые из бегущих – и огнеглазый Адгур, и сестра его, гордая скромница Люба, и милая Софичка.
   А они пробегают мимо своих могил, не замечая их, притормаживают у каштана, шлепают мелькающей ладонью по стволу и назад, назад в порыве азарта, снова не замечая своих могил, уже убегая от них все дальше и дальше, радостно закинув головы, победно, невозвратимо!



Глава 32


Дерево детства


   Я люблю деревья. Мне кажется, дерево – одно из самых благородных созданий природы. Иногда я думаю, что дерево не просто благородный замысел природы, но замысел, призванный намекнуть нам на желательную форму нашей души, то есть такую форму, которая позволяет, крепко держась за землю, смело подыматься к небесам.
   Миролюбивая мощь дерева учит нас доброте и бескорыстию. Если дерево не плодоносит, если оно, так сказать, принадлежит к холостяцкому роду, то оно, по крайней мере, дарит нам свою тень в летнюю жару. Само понятие о плодоносности деревьев связано с нашими эгоистическими соображениями. В сущности, все деревья плодоносны, просто не всякий плод съедобен для человека.
   В жизни мне нравились многие деревья, и я, дойдя до зрелого возраста, храню о них самые нежные воспоминания.
   Я хорошо помню деревья из нашего городского, зажатого домами полуогорода-полусада. Помню большую, медленно усыхающую (на детство хватило) грушу, с которой однажды я падал и, летя вдоль ствола, хватался за ветки, которые хотя и обламывались, но настолько притормозили мое падение, что я все-таки перед землей ухватился за крепкую ветку и удержался на ней.
   Помню большое дерево дикой хурмы, которое росло в этом же огороде, помню айву – крепкую, маленькую, узловатую, как мускулистый старичок, помню персиковое деревце, со стволом слабым и гибким, как девичий стан, помню инжировое дерево с лопоухими листьями и с плодами, сладкими как первородный грех.
   Но больше всех остальных деревьев я любил ореховое дерево, росшее в котловине Сабида. Это было огромное дерево с огромным дуплом, опаленное снизу наивными деревенскими комсомольцами тридцатых годов. Они хотели его уничтожить, но сделали это достаточно безалаберно, а, может быть, само дерево было слишком стойким и сильным и не поддалось огню.
   Кстати, задолго до этого его ударила молния и, опалив, умертвила часть его ветвей, обращенных к востоку, но зато остальные ветки по-прежнему цвели и плодоносили и не только орехами, но и виноградом «изабелла», лоза которого сначала прямо подымалась до первой ветки, а потом могучими витками тянулась к вершине, по дороге разбрасывая свои плети со свисающими с них плотными виноградными гроздьями.
   Было похоже, что убить этот могучий орех не смогли ни земные, ни небесные силы. Он продолжал жить и плодоносить, и крестьяне, жившие поблизости, называли его молельным деревом и устраивали ему жертвоприношения, то есть резали козленка или барана у его подножия и тут же, разделав шкуру, варили мясо, съедали его всей семьей, а иногда и со случайными путниками, оказавшимися на нижнечегемской дороге.
   В предвоенные годы я каждое лето проводил в доме дедушки. И каждый раз в конце августа, когда мы уезжали из деревни, чегемский виноград только начинал румяниться, и это было тогда обидно до слез. Особенно было обидно от того, что, спускаясь из Чегема, мы видели, как по дороге вниз виноград чуть ли не с каждым шагом делается все зрелей и зрелей, а внизу, поблизости от реки Кодор, он делается совершенно черным.
   Когда виноград начинал розоветь на деревьях Чегема, я ходил, задрав голову, вглядываясь в розовеющие кисти и чуть ли не до галлюцинации ища среди них поспевающие гроздья. Иногда прошлогодний пожухлый лист, случайно застрявший в сплетении ветвей и лозы, я принимал за почерневшую гроздь винограда, сердце радостно екало, но этого хватало только на несколько мгновений, потому что, вглядевшись, я неизменно обнаруживал свою ошибку.
   Тем не менее я неустанно продолжал оглядывать деревья, на которых вился виноград, как юноша, готовый влюбиться, оглядывает девушек, проносящихся мимо него.
   Однажды я все-таки заметил, что виноград, свисающий сводной из верхних ветвей молельного ореха, почти спелый. Черно-розовые гроздья, соблазнительно высвечиваясь, выделялись в густой зеленой листве могучего дерева.
   В тот миг я почувствовал порыв вдохновения, может быть самый сильный за всю мою жизнь. Я подошел к подножию дерева и стал по лозе, как по канату, подниматься вверх. Другого пути не было. Обхватить дерево руками или ногами было совершенно невозможно.
   С большим трудом я добрался до первой ветки. Усевшись на ней верхом, я передохнул и стал соображать, как быть дальше. По лозе дальше подыматься было невозможно, потому что здесь она закручивалась вокруг ствола. Сам ствол был еще слишком толстым, чтобы карабкаться по нему.
   Я оглядел ветку, на которой сидел, и заметил, что вершина ее почти упирается в следующую ветку, которая растет метров на пять выше. Сидя верхом на нижней ветке, я докарабкался до того места, где она приближалась к следующей ветке, и, привстав на свою ветку, ухватился за верхнюю и стал изо всей силы пригибать ее к себе, чтобы почувствовать, не сломается ли она потом, когда я на ней повисну. Я почувствовал, что она меня выдержит, хотя все еще боялся, что она обломится.
   Все еще испытывая сильный страх, я уцепился за нее руками и ногами и сумел, подтянувшись, сесть на нее. В этом месте ветка пружинила и качалась, и каждое ее движение вызывало во мне волну тошнотворного страха. Но чем ближе я подбирался к стволу, тем меньше она качалась, и постепенно страх прошел. В том месте, где ветка отделялась от ствола, я уселся отдохнуть, опершись спиной о ствол.
   Внезапно, рябя крыльями и крича дребезжащим голосом, в крону ореха влетела сойка и уселась недалеко от меня на той же ветке.
   Заметив меня, она просидела еще некоторое время, вероятно для того, чтобы показать, что она меня не испугалась. Затем, снова издав безобразный крик и задевая крыльями листву, она вынырнула из кроны и улетела.
   Здесь лоза прямо подымалась до следующей ветки, и я, отдохнув, стал карабкаться по ней. Хотя лоза здесь была потоньше и потому удобней обхватывалась руками, а расстояние, на которое надо было передвинуться, было меньше, чем то, которое я прокарабкался в первый раз, страх, вызванный высотой, сковывал мышцы, и я с трудом дополз до следующей ветки и долго там отдыхал, вытряхивая из-за пазухи вышелушенный моими ладонями сухой мусор лозы.
   Чем выше я подымался, тем меньше оставалось просветов между ветками, в которые можно было разглядеть землю. Наконец земля полностью исчезла, скрытая густой зеленью веток, и стало почти не страшно. Исчезло ощущение глубины возможного падения.
   Вдруг я услышал где-то над моей головой знакомый скребущий звук: крр… Я много раз слышал этот звук в лесу и никогда не мог понять, откуда он берется. В конце концов я решил, что звук этот возникает при трении какой-то сухой ветки о сухую ветку. Бывало, когда услышу этот звук, стараюсь связать его с порывами ветра, прошумевшего в листьях деревьев. Иногда он и в самом деле совпадал с порывами ветра, но чаще всего не совпадал, но так как я не мог найти другого объяснения, то продолжал считать, что это ветка трется о ветку.
   Снова раздался знакомый, близкий звук: кррр! Я поднял голову и увидел прижавшегося к стволу красноголового дятла. Трудно было поверить, что эта маленькая птица может вызвать такой громкий, далеко идущий звук скрежещущего дерева. Я замер, стараясь остаться незамеченным, и дятел, несколько раз посмотрев по сторонам, вдруг ударил клювом по стволу дерева и раздался знакомый звук: кррр… Казалось, после первого удара клювом о ствол остальные удары получаются по инерции. Как будто после первого удара дятел просто не может остановить трясущейся головы, и она, сотрясаясь, еще несколько раз долбит клювом по стволу.
   Звук этот ничего общего не имеет с деловитым стуком, который обычно слышится, когда дятел долбит кору дерева в поисках пищи. Сейчас он явно ее не искал, и звук мог означать какой-то сигнал или песню торжества.
   Заметив меня, он некоторое время проследил за моим поведением и, найдя его довольно безопасным, несколько раз извлекал из усохшей части ствола этот странный звук.
   Я подумал, что птицы, видя человека на дереве, меньше его боятся, чем тогда, когда его видят на земле. Он как бы делается обитателем их среды, и часть их страха, вероятно, поглощается усилившимся любопытством. Так, бывало, и в море во время ныряния я замечал, что рыбы иногда без особого страха с любопытством разглядывают тебя.
   Но вот красноголовый дятел улетел, и я продолжил свое путешествие вверх по стволу. Наконец я добрался до ветки, на вершине которой провисали виноградные гроздья, начинавшие поспевать. Как эти гроздья завораживали взгляд: розовые, красные, особенно черно-лиловые, уже поспевающие!
   Но добраться до них все еще было нелегко. Надо было пройти до конца ветки и уже там, ухватившись за виноградную плеть, подтянуть к себе эти гроздья.
   У основания ствола я сел верхом на ветку и стал медленно приближаться к ее концу. Двигаться было не очень страшно, потому что земля была полностью скрыта зеленью нижних веток.
   Добравшись почти до конца ветки, я осторожно приподнялся и схватил рукой верхнюю ветку, которая здесь довольно близко подходила к ней. Я почувствовал, что стою достаточно устойчиво; мои босые ноги упираются в слегка пружинящую ветку, а руками я держусь за верхнюю. Поверив в достаточную устойчивость своего тела, я потянулся одной рукой к виноградной кисти и дотянулся до нее с великим трудом. Она сопротивлялась, пружинила, и мгновеньями казалось, что рука, которой я держался за верхнюю ветку, вот-вот не выдержит, и я, сорвавшись, полечу вслед за изогнутой, как тугой лук, виноградной плетью. В конце концов я подтянул ее к себе, и вот перед самым моим лицом покачиваются гроздья винограда, на которые я, облизываясь, любовался с земли.
   Но теперь обнаружилось новое препятствие: обе мои руки были заняты. Одной рукой я продолжал держаться за верхнюю ветку, а другой напряженно удерживал все еще старающуюся оттянуться виноградную плеть.
   В отчаянье я наклонился и стал выкусывать из гроздей наиболее спелые виноградины, хотя было это очень неудобно, и иногда в рот попадали вместо зрелых совсем зеленые.
   Наконец я догадался подтянуть виноградную плеть к верхней ветке и, продев в нее правую руку (мгновенье дикого страха), снова схватился за ветку, и моя левая рука теперь была свободна.
   Я выщипывал из сочных гроздей самые спелые виноградины и отправлял их в рот. Я торопился, чувствуя, что ноги мои уже подрагивают от напряжения и правая рука, вцепившаяся в ветку и еще держащая в локтевом сгибе туго натянутую виноградную плеть, тоже начинает уставать.
   Но какое это было блаженство есть недозрелый виноград, пахнущий так, как может пахнуть только «изабелла», чувствовать, как сладостно проскальзывает в горло его кисло-сладкая плоть, слышать, как звучно шлепаются на листья ореха выплюнутые шкурки виноградин, прислушиваться к далекому звону колоколец коровьего стада, к гулкому биенью в тишине собственного сердца. Не знаю, сколько длилось это блаженство, но его внезапно оборвал грубый окрик:
   – Ты куда залез?! Сейчас же слезай!!!
   На гребне горки, с которой начиналась котловина Сабида, стоял дядя Кязым.
   До сих пор не могу понять, почему я так испугался его голоса. В ужасе, что я застигнут на дереве, я бросился слезать с него. Когда я отпустил виноградную плеть, она с шумом вырвалась из моих рук, и виноградный дождь, хлопая по листьям, посыпался вниз.
   Мой панически быстрый обратный путь сопровождался несколькими выкриками его, которые я не мог разобрать за шумом моего спуска. По-видимому, он мне кричал, чтобы я спокойнее спускался, но я не расслышал его слов.
   В тот вечер я услышал от дяди самую приятную похвалу, которую я когда-либо слышал в свой адрес. Он сидел в кухне перед очажным огнем и, кивнув в мою сторону, сказал маме:
   – Этот твой сегодня на такое дерево взобрался, куда ни один горожанин не посмел бы, хоть соберись они гурьбой под этим орехом…
   Мама, конечно, стала меня ругать, но я был счастлив, что дядя Кязым, обычно такой насмешливый, меня похвалил.
   Я вспоминаю дождливый вечер сорок второго года. Мы сидим и ужинаем у горящего очага. Дяди нет, он мобилизован рубить дрова. Вдали от дома, на самом косогоре, нависающем над котловиной Сабида, лают собаки – наши, соседские. Но мы на это не обращаем внимания, мало ли что собаки могут учуять в котловине Сабида.
   – Ша, – вдруг говорит тетушка и, перестав есть, прислушивается к ночной темноте, к распахнутой двери кухни.
   Мы перестаем жевать и прислушиваемся вместе с ней, но ничего, кроме шума дождя, отдаленного лая собак и еще более отдаленной, где-то там за перевалом, артиллерийской канонады, ничего не слышим. В распахнутой двери стоит тетушка и, неподвижная от напряжения, прислушивается к чему-то.
   – Вроде что-то послышалось, – говорит она и, возвратившись в кухню, усаживается за наш низенький столик.
   Все продолжают есть.
   – Ша, – вдруг снова она останавливает нас и теперь выходит на открытую веранду, – вроде чей-то голос слышится…
   Мы снова перестаем жевать и прислушиваемся к ночи. Но ничего, кроме шума дождя, лая собак и отдаленной канонады с перевала, нельзя различить.
   – Вроде чья-то корова мычит, – говорит тетушка, но мы ничего не слышим. У тетушки самый острый слух.