* * *
   Странно, что твой муж собирается написать мне то-то и то-то. Может, еще и побить меня, и задушить? Право, я этого не понимаю. Я тебе, разумеется, всецело верю, но для меня настолько невозможно себе это представить, что я совершенно ничего при этом не чувствую, как будто ты была сейчас со мной и вдруг сказала: «Вот в эту минуту я нахожусь в Вене, там страшный скандал и все такое». И мы бы оба посмотрели из окна в сторону Вены, и, разумеется, это ни в малейшей степени нас бы не задело. Но вот еще что: говоря о будущем, не забываешь ли ты иногда, что я еврей – jasne, nezapletene?[102] О, еврейство – опасная штука, даже и у ног твоих.

Среда

   То, что ты пишешь по поводу моей поездки (сеkas, az to Tobe bude nutne[103]), я лучше пропущу, во-первых, это уже устарело, во-вторых, причиняет боль, впрочем, здесь и оправдание, почему вечерние субботние и утренние воскресные письма были полны такого отчаяния. И в-третьих, мы ведь, возможно, уже в субботу увидимся. (Первую из трех телеграмм ты утром в понедельник, похоже, еще не получила, надеюсь, третья придет вовремя.)
   Отчаяние по поводу письма отца я понимаю лишь постольку, поскольку всякое новое подтверждение таких долгих, страшно мучительных отношений снова приводит тебя в отчаяние. Ведь нового из этого письма не вычитаешь. Даже я, который не читал письма отца, не могу вычитать из него ничего нового. Оно сердечное и тираническое и убеждено, что должно быть тираническим, чтобы удовлетворить сердцу. Подпись в самом деле мало что значит, она лишь представляет тирана, ведь сверху написано «lito» и «strasne smutne»,[104] этим все упраздняется.
   Между прочим, возможно, тебя пугает несоответствие между твоим письмом и его, ну, твоего письма я не знаю, но все ж таки, с другой стороны, мне приходит на ум несоответствие между его «естественной» готовностью и твоим «непонятным» упрямством.
   Ты сомневаешься насчет ответа? Или, вернее, сомневалась, ведь ты пишешь, что теперь уже знаешь, каков будет твой ответ. Это странно. Если б ты уже ответила и спросила меня: «Что я ответила?» – я бы без малейшего промедления сказал, что именно ты, по-моему, ответила.
   Конечно, вне всякого сомнения, для твоего отца нет никакой разницы между твоим мужем и мною, для этого европейца мы, как негры, на одно лицо; но не говоря уж о том, что ты сейчас не можешь сказать об этом ничего определенного, зачем нужно вставлять это в ответное письмо? И зачем нужно врать?
   По-моему, ты можешь написать в ответ только то, что непременно сказал бы твоему отцу, заговори он о тебе в таком тоне, человек, который, не видя почти ничего другого, с напряжением и трепетом душевным следит за твоей жизнью: «Все „предложения“, все „определенные твердые условия“ бессмысленны, Милена живет своей жизнью и иначе жить не сможет. Жизнь у Милены хотя и печальная, но все же не менее „здоровая и спокойная“, чем в санатории. Милена просит только, чтобы вы наконец это поняли, больше она не просит ни о чем, в особенности о каких-либо „улаживаниях“ даже речи нет. Она просит только, чтобы вы не стремились судорожно от нее отгородиться, а последовали вашему сердцу и поговорили с нею как человек, как равный с равным. Поступив так, вы устраните из жизни Милены очень много „печали“ и вам не придется больше ее „жалеть“».
* * *
   Что ты имеешь в виду, когда пишешь, что ответ отцу придется на твой день рождения? Я в самом деле начинаю опасаться за этот день рождения. Увидимся ли мы в субботу или нет, непременно телеграфируй мне вечером 10 августа.
* * *
   Если б ты все же могла быть в Гмюнде в субботу или хоть в воскресенье!
   Это в самом деле крайне необходимо.
   Тогда это было бы последнее письмо, которое ты получишь прежде, чем мы встретимся лицом к лицу. И мои уже, собственно, целый месяц незанятые глаза (ну конечно, чтение писем, гляденье в окно) увидят тебя.
* * *
   По-чешски статья куда лучше, чем по-немецки, конечно, кой-какие недочеты есть, вернее, она напоминает болото – идешь, с трудом вытаскивая ноги. Намедни один из читателей «Трибуны» сказал мне, что я, должно быть, провел солидные изыскания в сумасшедшем доме. «Только в собственном», – ответил я, после чего он попытался сделать мне комплимент по поводу «собственного сумасшедшего дома». (Две-три мелкие ошибки в переводе есть.)

Среда, вечер

   Сейчас, около 10 вечера, я был в бюро, телеграмма пришла, да так скоро, я чуть не усомнился, что это ответ на мою вчерашнюю телеграмму, но там написано: отправлено 4. VIII, в 11 часов утра. Она пришла еще в 7, то есть всего за восемь часов. Одно из утешений, которое добавляется к самой телеграмме, – географически мы все-таки достаточно близко друг от друга: меньше чем за сутки я могу получить твой ответ. И не всегда же этот ответ будет: не езди.
   Как-никак, крохотная возможность остается: может быть, ты еще не получила моего письма, где я объясняю, что тебе не придется отлучаться из Вены даже на одну ночь и все-таки можно приехать в Гмюнд. Но ты ведь, наверное, и сама уже это выяснила. Как бы там ни было, я по-прежнему размышляю о том, стоит ли мне в расчете на эту крохотную возможность взять на тридцать дней (твой отпуск) визу и на всякий случай заказать билет на скорый поезд. Пожалуй, я не стану этого делать, телеграмма так категорична, у тебя совершенно непреодолимые сомнения насчет этой поездки. Как видишь, Милена, ничего страшного, я бы и сам не отважился на деятельное желание (кстати, потому только, что не догадался бы, насколько проста возможность встречи) увидеть тебя «уже» через четыре недели; если б мы встретились, я был бы обязан этим исключительно тебе, вот почему (не говоря о том, что, если ты не приедешь, значит, так и должно быть, я знаю) ты имеешь полное право вычеркнуть эту тобою же и созданную возможность, об этом и писать-то незачем, просто я с такой радостью прокладывал эту узкую дорожку из темной квартиры к тебе и мало-помалу все, что я есть, оказалось брошено в этот, быть может (опрометчивость тотчас перебивает: конечно! конечно! конечно!), ведущий к тебе ход, а он вдруг, вместо того чтобы вывести к тебе, упирается в непроницаемую скалу «пожалуйста-не-приезжай», и волей-неволей приходится той же дорогой, которая так быстро была проложена, медленно возвращаться обратно и засыпать ее всем тем, что я есть. В общем, это довольно болезненно, но вряд ли совсем уж плохо, коль скоро хватает сил так подробно об этом писать. В конце концов появятся новые ходы, старый крот привычен копать.
   Куда хуже другое: по причинам, которые я, кажется, вчера обозначил, наша встреча была бы очень важна. В этом смысле ее ничем не заменишь, собственно, потому-то я и огорчился из-за телеграммы. Но, как знать, вдруг в твоем послезавтрашнем письме найдется утешение.[105]
* * *
   У меня только одна просьба: в твоем сегодняшнем письме есть две очень жесткие фразы. Первая (а Ту neprijedes, ponevadz cekas, az to Tobe jednou bude nutne, to, abys prijel,[106]) еще кое-как оправданна, но далеко не целиком, вторая (Mej se pekne, Franku[107] а затем следует, чтобы ты слышала звучание всей фразы: Telegrafovat Ti ten falesny telegram nema tedy smyslu, neposlam ho.[108] Зачем же ты все-таки ее отправила), это «Mej se pekne, Franku» не имеет вообще никакого оправдания. Такие вот фразы. Не могла бы ты, Милена, каким-нибудь образом взять их обратно, вполне однозначно взять обратно, первую, если угодно, отчасти, а вторую целиком?
* * *
   Письмо отца я сегодня утром забыл вложить в конверт, прости. Кстати, я вдобавок упустил из виду, что это первое письмо за три года, теперь только я понимаю, как оно на тебя подействовало. Но в силу этого, между прочим, и твое письмо к отцу становится намного значительнее, в нем, наверное, было что-то принципиально новое.
* * *
   Да, в твоем письме есть и третья фраза, которая пожалуй, направлена против меня еще больше, чем две упомянутые выше. Фраза о вредных для желудка сластях.

Четверг

   Значит, сегодня, причем неожиданно, день без письма, которого я давно боялся. Значит, письмо от понедельника было написано так всерьез, что на другой день ты писать не могла. Что ж, в качестве поддержки у меня хотя бы есть твоя телеграмма.

Пятница

   Я хотел отличиться перед тобой, показать силу воли, повременить с письмом к тебе, закончить сначала один документ, но комната уже так пуста, никому я не нужен, – будто кто-то сказал: «Оставьте мне его, разве вы не видите, как он поглощен своими заботами, у него словно кулак во рту». Так что я сумел написать только полстраницы и снова вернулся к тебе, лежу над этим письмом, как лежал рядом с тобой тогда в лесу.
   Письма сегодня не было, но я не боюсь, пожалуйста, пойми меня правильно, Милена, я никогда за тебя не боюсь; если иной раз и создается такое впечатление – а оно часто создается, – то это лишь слабость это прихоть сердца, которое тем не менее твердо знает во имя чего оно бьется; у великанов тоже бывают минуты слабости, даже Геракл, по-моему, падал однажды в обморок. Но со стиснутыми зубами, глядя в твои глаза, которые я вижу в самый ясный день, я могу вынести все: разлуку, тревогу, заботу, твое молчание.
* * *
   Какой я счастливый, каким ты делаешь меня счастливым! Приходил тут клиент (подумай только: и у меня есть клиенты!), оторвал меня от письма, я разозлился, но у него было круглое, розовое, добродушное, при этом имперско-германско-корректное лицо, и он был настолько любезен, что даже шутки принимал за деловые ответы; но, как бы то ни было, он мне помешал, я не мог ему этого простить, к тому же мне пришлось подняться из-за стола, чтобы пройти с ним в другие отделы, – и вот это было для тебя, о добрая моя, уже чересчур, потому что именно в тот момент, когда я встал, вошел служитель и принес твое письмо, я распечатал его прямо на лестнице, и – о небо! – там фотография, то есть нечто совершенно, совершенно неисчерпаемое, такие письма приходят раз в год, раз в вечность, и фотография такая хорошая, лучше не бывает, – бедная маленькая фотография, на нее и смотреть-то дозволительно лишь сквозь слезы, с бьющимся сердцем, не иначе.
* * *
   И опять уже какой-то чужой человек сидит передо мной.
* * *
   В продолжение начатого: все я могу вынести – с тобой в сердце: и если я однажды написал, что дни без твоих писем были ужасны, то это неверно, они были лишь ужасно тяжелы – лодка была тяжела, погруженная в волны ужасно глубоко, до краев, но плыла все-таки на твоих волнах, в твоем потоке. Лишь одного я не смогу вынести без твоей решительной подмоги, Милена: того самого «страха», – тут я слишком слаб, эту громаду ужаса я не могу даже окинуть взором, она захлестывает и уносит меня.
   То, что ты говоришь о Ярмиле, как раз и есть одна из тех сердечных слабостей, на мгновение твое сердце перестает хранить мне верность, и тогда тебе приходят в голову такие мысли. Разве мы в этом смысле еще два человека? И разве мой «страх» сильно отличается от страха самозапятнания?
* * *
   Снова меня прервали; писать в бюро становится уже невозможно.
* * *
   Обещанное длинное письмо могло бы снова нагнать на меня страху, не будь сегодняшнее письмо таким утешительным. А что будет в том?
   Напиши мне сразу, дошли ли деньги. Если они затерялись, я пошлю еще, а если и те затеряются, снова пошлю – и так далее до тех пор, пока у нас вообще ничего не останется, и тогда наконец-то все будет в порядке.
   Ф.
 
   А цветка я не получил, – похоже, в последнюю минуту ты его все-таки для меня пожалела.

Пятница

   Итак, тебе плохо, как никогда еще не было за все то время, что я тебя знаю. И это непреодолимое расстояние меж нами вместе с твоей болезнью вселяет в меня странное чувство, будто я нахожусь в твоей комнате, но ты меня лишь смутно различаешь, а я потерянно брожу от окна к постели и обратно, и никому и ничему не верю, никакому врачу, никакому лечению, и не знаю, что делать, и только смотрю на это хмурое небо, что долгие годы будто все шутило и шутило, а теперь впервые открылось мне во всей своей безысходности, такое же потерянное, как я сам. Ты лежишь в постели? А кто приносит тебе еду? Какую? И эти головные боли! Напиши мне про все, когда сможешь. У меня был когда-то друг актер, еврей из Восточной Европы, с ним через каждые три месяца случались жуткие приступы головной боли и продолжались несколько дней; вообще-то он был вполне здоров, но в эти дни, бывало, прислонится к стенке на улице и стоит, и ничем ему не поможешь – только ходишь минут тридцать взад и вперед и ждешь. Больной покинут здоровым, но и здоровый больным – тоже. А боли возвращаются регулярно? И что говорит врач? Когда они начались? Теперь ты небось еще и таблетки глотаешь? Ай-яй-яй! – а вот «детка» я уже сказать не могу, не имею права.
   Обидно, что твой отъезд снова отсрочился, теперь ты, стало быть, уедешь только через неделю, считая с четверга. А я – я уже не буду иметь счастья видеть, как ты оживаешь там в окружении озер, лесов и гор. Но сколько же мне еще надо счастья, жадине такому? Обидно, что тебе еще так долго придется мучиться в Вене.
   О Давосе мы еще поговорим. Не хочу я туда – слишком далеко, слишком дорого и слишком бесполезно. Если уж уезжать из Праги – а уезжать, похоже, придется, – то лучше всего куда-нибудь в деревню. Правда, так меня там и ждали. Надо еще все это продумать, но до ноября я ведь все равно не смогу уехать.
   Вчера вечером я встретил некоего Штайна,[109] может быть, он знаком тебе по кофейням, его всегда сравнивали с королем Альфонсом. Он теперь составляет бумаги у одного адвоката и, встретив меня, очень обрадовался: у него есть ко мне разговор, по службе, все равно пришлось бы завтра звонить мне по телефону. «Ну, так о чем идет речь?» – «Дело о разводе, в котором я тоже отчасти замешан, то есть он просит меня вмешаться». – «Как это?» Я в самом деле схватился за сердце. Но потом выяснилось, что речь идет о разводе родителей одного поэта и что мать, с которой я незнаком, попросила его, д-ра Штайна, чтобы я немного повлиял на поэта, ведь ему бы следовало лучше относиться к ней, к матери, и не бранить ее так.
   Кстати, странный брак. Представь себе. Жена уже раз была замужем; в этом первом браке у нее родился ребенок от теперешнего ее мужа, а именно упомянутый поэт. Стало быть, он носит фамилию первого ее мужа, а не своего отца. Потом они все-таки поженились и после многих лет по настоянию мужа, отца поэта, опять развелись. А поскольку эта женщина при нынешней нехватке жилья не может найти себе квартиру, они, только по этой причине, продолжают жить в браке, причем эта супружеская жизнь (из-за нехватки жилья) ничуть не примирила мужа с нею и тем паче не заставила его отказаться от развода. Все-таки мы до смешного бедные люди, верно? Мужа я знаю, он человек добрый, разумный, очень дельный, уживчивый.
   Список того, что тебе нужно, конечно же, пришли, чем длиннее, тем лучше, ведь в каждую книгу, в каждую желаемую тобой вещь я заползу, чтобы вместе с нею отправиться в Вену (против такой поездки директор ничего не имеет), так что предоставь мне как можно больше возможностей поехать к тебе. А статьи, уже напечатанные в «Трибуне», можешь прислать мне на время.
   Между прочим, я почти рад твоему отпуску – если не считать плохой почтовой связи. Ты ведь мне опишешь кратко, как все там выглядит? Твоя жизнь, твоя комната, твои тропинки, вид из окна, еда – чтобы я тоже немножко пожил с тобою.

Суббота

   Я огорчен и расстроен – потерял твою телеграмму; она, конечно, не могла совсем потеряться, но уже одно то, что приходится ее искать, выбивает меня из колеи. Между прочим, это все ты виновата: не будь она такой прекрасной, я бы не вертел ее без конца в руках.
   Лишь одно меня утешает – то, что ты написала про врача. Стало быть, кровотечение ничего не значило; что ж, я ведь так и предполагал – в медицине я травленый волк. А что он говорит о повреждении в легких? Голодовки и таскания чемоданов он наверняка тебе не прописал. А с тем, чтобы ты и впредь была добра ко мне, он согласился? Или обо мне вообще не было речи? Да, но как я могу тогда всем этим удовлетвориться, если врач не обнаружил ни малейшего моего следа? Или обнаруженное им повреждение в легких – это мой дефект?
   Так в самом деле нет ничего серьезного? И единственное, что ему пришло в голову, – это отослать тебя на месяц в деревню? Не так уж и много.
   Но против самой поездки в деревню я ничего не имею – во всяком случае, не намного больше, чем против жизни в Вене. Поезжай, пожалуйста, поезжай. Ты как-то писала о надеждах, которые возлагаешь на такую поездку; для меня этого достаточно, чтобы желать ее.
   Теперь – еще раз – о моем приезде в Вену. Когда ты пишешь об этом всерьез, это хуже всего – тогда почва здесь в самом деле начинает колебаться, и я с трепетом жду, когда она меня вышвырнет. Не вышвыривает. О внешнем препятствии (о внутренних не говорю: хоть они и сильнее, они бы меня не удержали, не потому что я сам силен, а потому что слишком слаб, чтобы позволить им удержать себя) я уже писал, для этой поездки мне пришлось бы прибегнуть ко лжи, а лжи я боюсь, не как честный человек, а как ученик. Кроме того, есть у меня такое чувство – или по крайней мере предчувствие, – что однажды мне, ради ли себя самого, ради ли тебя, непременно, неизбежно придется ехать в Вену, а во второй раз я не смогу солгать даже и как шалопай ученик. Эта возможность будущей лжи – мой резерв, им я живу, равно как и твоим обещанием при необходимости сразу же приехать. Потому-то я и не приеду сейчас; вместо реальности этих двух дней (пожалуйста, не живописуй их, Милена, это почти пытка для меня – еще не нужда, но беспредельная жажда) – вместо реальности этих двух дней я располагаю их постоянно длящейся возможностью.
   А цветы? Они, конечно, уже завяли? С тобой случалось когда-нибудь, чтобы цветы попадали «не в то горло», как мне эти? Ужасно неприятное ощущение.
   В твой спор с Максом я не вмешиваюсь. Стою в стороне, признаю за каждым его правоту и чувствую себя будто в укрытии. Ты, бесспорно, права во всех своих рассуждениях, но теперь попробуй встать на его место. У тебя есть родина, и ты вольна ею пренебречь (возможно, это и самое лучшее, что можно с нею сделать, – особенно если учесть, что тем, что в ней пренебрежимо, пренебречь все равно невозможно). А у него родины нет и потому нечем пренебрегать, и он все время должен думать о том, как бы ее найти и построить, – все время: снимает ли он шляпу с гвоздя, лежит ли на солнце в бассейне или пишет книгу, которую ты будешь переводить (тут он, наверное, еще менее всего взвинчен – но ты-то, бедная, любимая моя, какую работу ты взвалила на себя из чувства вины, я вижу тебя склоненной над этой работой, шея приоткрылась, я стою за тобой, а ты и не подозреваешь, – пожалуйста, не пугайся, если почувствуешь прикосновение моих губ, то не поцелуй, то лишь беспомощная моя любовь), – ах да, Макс, все время он должен об этом думать, даже когда пишет тебе.
   И вот что странно: в целом справедливо против него обороняясь, ты в частностях ему поддаешься. Он явно писал тебе о моей жизни с родителями и о Давосе. Все это не так. Конечно, жить вместе с родителями – это очень плохо, причем плохо тут не только проживание бок о бок, но и вся жизнь, само погружение в этот круг доброты и любви (ах да, ты не знаешь моего письма к отцу), трепыхание мухи на липучке, – но, между прочим, в этом есть и свои очевидные преимущества, один сражается под Марафоном, другой за обеденным столом, бог войны и богиня победы царят повсюду. К тому же просто так, механически взять и переселиться – какой в этом смысл, особенно если продолжать обедать дома, что сейчас для меня, конечно же, самое лучшее. А о Давосе поговорим в следующий раз. Если что мне и нужно от Давоса, так это возможность получить поцелуй при отъезде.

Суббота

   Я так мил и терпелив – в самом деле? Не знаю, не знаю; знаю только, что от такой телеграммы легчает как бы во всем теле, – а ведь всего лишь телеграмма, не протянутая рука.
   Но и печально звучит она, устало – голос из больной постели. Грустно все это. И письма не пришло, опять целый день без письма; похоже, что тебе все-таки очень плохо. Кто поручится мне, что ты подавала телеграмму сама, – что ты не лежишь целый день в постели, наверху, в той комнате, в которой я живу теперь больше, чем в своей собственной.
   Сегодня ночью я из-за тебя совершил убийство – безумный сон, дурная, дурная ночь. Подробности едва ли даже и помню.
* * *
   Письмо все-таки пришло. Из него-то уж все ясно. Правда, в других было не меньше ясности, но пробиться к их ясности я не решался. Впрочем, разве ты могла солгать? Этот чистый лоб – он не лжет.
   Макса я не виню. Конечно, что бы он там ни писал в своем письме, все было неправильно: ничто и никто, никакой, даже самый лучший человек не должен вставать между нами, из-за этого я и совершил убийство сегодня ночью. Какой-то родственник сказал в разговоре – смысла его я не помню, но примерно речь шла о том, что кто-то чего-то не сумеет сделать, – какой-то родственник, стало быть, сказал в заключение иронически: «Зато уж Милена, конечно, сумеет». За это я его каким-то образом убил, возбужденный вернулся потом домой, мать все время бегала за мной, разговор и тут шел о том же, в конце концов я заорал, клокоча от ярости: «Если кто-нибудь скажет плохо о Милене, например отец (мой отец), я и его убью – либо его, либо себя». Тут я проснулся – но это не было ни сном, ни пробуждением.
   Снова я возвращаюсь к прежним письмам, в сущности, они были похожи на то письмо девушке. А вечерние письма были не что иное, как боль по утренним. И – однажды вечером ты написала, что все возможно, только вот чтоб я тебя потерял – невозможно, – требовался, собственно, лишь легкий нажим, и невозможное свершилось бы. А быть может, этот нажим даже и был, и, быть может, удался.
   Во всяком случае, это твое письмо – как роздых, ведь под прежними я был погребен заживо и все же старался лежать как можно тише, потому что думал – а вдруг я и вправду мертв.
* * *
   Честно говоря, все это меня не так уж и поразило, я этого ждал, я, как мог, готовился это вынести, когда оно придет; и вот оно пришло, и, конечно же, я все еще не готов, хотя вконец оно меня и не подкосило. Но то, что ты пишешь о твоем положении вообще и о твоем самочувствии, совершенно ужасно – и много сильнее меня. Ну, об этом мы поговорим, когда ты вернешься из санатория, – а вдруг там и в самом деле свершится чудо, по крайней мере физическое чудо, тобой ожидаемое; я, кстати говоря, настолько полон веры в тебя, что и не желаю никакого чуда, – я тебя, о чудесная, поруганная, недоступная поруганию природа, спокойно вверяю лесу, озеру и диете; вот только б не было остального.
   Когда я снова и снова возвращаюсь мыслями к твоему письму – пока всего только раз прочитав его, – когда думаю о том, что ты пишешь о своем настоящем и будущем, о своем отце, обо мне, то в конечном счете все сводится именно к тому, что я уже сказал тебе однажды с великолепной ясностью: истинное твое несчастье – я, я и никто другой (причем – оговорюсь – лишь внешнее несчастье); ведь не будь меня, ты бы, возможно, уже месяца три назад уехала из Вены, а если не три месяца назад, то уж сейчас наверняка. Ты не хочешь уезжать из Вены, я знаю, ты и без меня не хотела бы, но именно поэтому – глядя уже как бы совсем с птичьего полета, можно усмотреть мое значение для мира твоих чувств в том, что я облегчаю тебе возможность оставаться в Вене.
   Но к чему заходить так далеко и вдаваться в столь сложные тонкости – достаточно ограничиться одним очевидным рассуждением: ты уже оставляла однажды своего мужа и тем легче могла бы оставить его сейчас, когда обстоятельства давят много сильней, – но, конечно, ты оставила бы его только ради того, чтобы оставить, а не ради какого-то еще другого человека.
   Но все эти рассуждения ни к чему не ведут – разве что к большей открытости.
* * *
   Эти вещи я, конечно, с радостью обеспечу. Только, по-моему, лучше бы купить трико в Вене, ведь для него, должно быть, понадобится разрешение на вывоз (недавно у меня на почте даже книги не приняли без разрешения на вывоз, хотя в соседнем почтовом отделении их потом спокойно приняли), впрочем, наверное, в магазине знают, что нужно делать. Деньги я постоянно буду понемногу прилагать к письмам. Если ты скажешь «довольно», я сразу прекращу.
   Спасибо за позволение читать «Трибуну». Намедни, в воскресенье, я видел одну девушку, которая на Вацлавской площади покупала «Трибуну», наверняка же только ради заметок о модах. Одета она была не очень хорошо, пока не очень. Жаль, я ее не запомнил и не могу проследить за ее развитием. Нет, ты не права, что так низко ценишь свои заметки о модах. Я вправду тебе благодарен, что можно теперь читать их открыто (втайне я ведь подлым образом уже не раз их читал).

Суббота

   Я ведь знал, что будет в этом письме, все это стояло почти за всеми твоими письмами, было в твоих глазах, – могло ли что-то остаться нераспознанным в их ясных глубинах? – было в складках на твоем лбу, все это я ведь знал; так человек, что весь день провел за закрытыми ставнями, погруженный то ли в сон, то ли в грезу, то ли в страх, вечером распахивает окно и, понятное дело, нисколько не удивляется – ибо все уже знал, – что снаружи царит тьма, чудесная глубокая тьма. И я вижу, как ты терзаешься, и корчишься в тисках, и пытаешься вырваться, и – уж бросим факел в бочку с порохом! – никогда не вырвешься, я это вижу – и все же не могу сказать: «Оставайся там, где ты есть». Но я не могу сказать и обратного, я стою перед тобой, смотрю в твои милые бедные глаза (все-таки какая жалкая эта карточка, что ты мне прислала, одна мука смотреть на нее, мука, которой я подвергаю себя по сто раз на день, – и в то же время, увы, она достояние, которое я готов защищать против целой дюжины силачей) – и чувствую себя в самом деле сильным, ты права, некая сила во мне есть: если обозначить ее коротко и неясно, то это моя немузыкальность. Однако она опять-таки не настолько велика, чтобы я – по крайней мере сейчас, в эту минуту – мог продолжать письмо. Какой-то вал любви и муки подхватывает меня и уносит прочь от стола.