Насчет Гмюнда я тебе уже ответил, прежде чем ты спросила. Терзайся как можно меньше, тогда ты и меня будешь терзать совсем мало. Я не очень-то рассчитывал, что тебе придется так лгать. Но как твой муж может поверить, что, увидев тебя однажды, я тебе не пишу и не хочу тебя видеть.
   Ты писала, что иной раз тебе хочется меня испытать. Это ведь просто шутка, да? Пожалуйста, не делай этого. Уже на признание уходит невероятно много сил, а сколько же их понадобится на непризнание? Что анонсы тебе по вкусу, очень меня радует.[118] Вот и ешь, ешь! Может быть, если я начну сегодня копить, а ты подождешь лет двадцать и шубы тогда подешевеют (потому что, наверное, Европа обезлюдеет и пушные звери будут бегать по улицам), – может быть, тогда хватит и на шубу.
   Не знаешь случайно, когда я наконец буду спать, может быть, ночью в субботу или в воскресенье?
   Да будет тебе известно: эти марки с надпечаткой – его заветная мечта (у него сплошь «заветные» мечты). «То je krasa, to je krasa!» [119] – твердит он. Что он там такое видит!
   Теперь пойду поем, а потом в валютное управление – служебное утро.

Пятница

   Толком не знаю, зачем пишу, от нервозности, наверное, так же как утром от нервозности отправил телеграфом нескладный ответ на спешное письмо, которое получил вчера вечером. Сегодня после обеда разузнаю все у Шенкера и срочно отвечу.
* * *
   Снова и снова рассуждая в письмах об этих вещах, неизменно приходишь к выводу, что ты связана со своим мужем (как у меня расшатались нервы, мой корабль, кажется, потерял управление за эти дни) узами какого-то поистине сакраментального нерасторжимого брака, а я такими же узами связан уж не знаю с кем, но взгляд этой ужасной супруги часто лежит на мне, я это чувствую. И самое удивительное то, что, хотя каждое из этих супружеств нерасторжимо, и, стало быть, тут не о чем больше говорить, – что, вопреки всему, нерасторжимость одного брака составляет и нерасторжимость другого – во всяком случае, подкрепляет ее – и наоборот. Так и приговор, вынесенный тобою, остается в силе; nebude toho nikdy,[120] – и давай не будем больше никогда говорить о будущем, только о настоящем.
* * *
   Эта истина безусловна, неколебима, на ней зиждется мир, но сознаюсь все же, что чувству моему (только чувству – истина же остается, как была, безусловной. Знаешь, когда я решаюсь написать то, что далее последует, то мечи, чьи острия венцом окружают меня, уже приближаются медленно к моему телу, и это самая изощренная пытка; им стоит только царапнуть меня, я уж не говорю – пронзить, только царапнуть, – как мною овладевает такой ужас, что я готов тотчас же, с первым же вскриком выдать и предать все – тебя, себя, все), – вот с этой оговоркой я сознаюсь, что переписка о таких вещах чувству моему (повторяю еще раз, ради самой жизни моей, – только чувству!) представляется какой-то дикостью – будто я, живя где-то в Центральной Африке и прожив там всю свою жизнь, сообщаю в письмах тебе, живущей в Европе, в центре Европы, свои неколебимые мнения о политических преобразованиях. Но это только метафора, глупая, неловкая, ложная, сентиментальная, жалкая, нарочито слепая метафора, и ничто другое, – а теперь вонзайтесь, мечи!
* * *
   Ты правильно сделала, что процитировала мне письмо мужа, я, правда, не все до конца понимаю (но посылать мне письмо не надо!), только одно вижу ясно: тут пишет как бы «холостой» мужчина, надумавший «жениться». Но что значит эта его случайная «неверность» – да она вовсе и не является неверностью, ведь вы все равно остаетесь на одном и том же общем пути, только в пределах этого пути он чуть свернул влево, – что значит эта «неверность», к тому же не перестающая изливать в твое глубочайшее горе также и величайшее счастье, – что значит эта «неверность» по сравнению с вечной моей порабощенностью!
   Относительно твоего мужа я прекрасно тебя понял. Вся тайна вашего неразрывного союза, эта неисчерпаемо обильная тайна выливается у тебя снова и снова в заботы об его сапогах. Что-то меня в этом мучит, только не знаю что. А в общем-то все очень просто: уйди ты от него – он либо станет жить с другой женщиной, либо определится в пансион, и сапоги у него будут начищены лучше, чем сейчас. Это и глупо и в то же время не глупо – не знаю, что меня во всем этом мучит. Может быть, ты знаешь?
* * *
   Тебе не пришлось бы портить день рождения, если б ты заблаговременно написала мне насчет денег. Я их привезу. Но, может быть, мы вовсе не увидимся, в таком сумбуре это очень даже возможно.
   И вот еще что. Ты пишешь о людях, которые проводят вместе вечер и утро, и о других, которым этого не дано. Именно положение последних кажется мне более выгодным. Они совершили что-то дурное, наверняка или вероятно, и грязь этой сцены, как ты справедливо замечаешь, во многом коренится в их чуждости, и это земная грязь, а вдобавок грязь квартиры, в которой никогда не жили и которую внезапно рывком распахнули настежь. Да, это плохо, но ничего бесповоротного не произошло, ничего такого, что формально решает все в небе и на земле, это вправду только «игра в мяч», как ты говоришь. Словно Ева хотя и сорвала яблоко (иногда мне кажется, что я понимаю грехопадение лучше, чем кто бы то ни было), но лишь затем, чтобы показать его Адаму, потому что оно ей понравилось. Окончательным и бесповоротным было откусить кусочек, а играть с ним хоть и не разрешалось, но и не запрещалось тоже.

Вторник

   Ответ на это письмо я, стало быть, получу только дней через 10–14, против прежнего это сущая заброшенность, верно?[121] И ведь как раз сейчас мне хочется сказать тебе кое-что неизъяснимое, неописуемое, не затем чтобы исправить что-то дурно сделанное в Гмюнде, не затем чтобы спасти нечто утонувшее, а чтобы хорошенько объяснить тебе, как обстоит со мной, чтобы ты не страшилась меня, как, несмотря ни на что, иной раз случается с людьми. Иногда мне кажется, будто на мне висят свинцовые гири, такие тяжелые, что я вот-вот кану в морскую пучину, а тот, кому вздумается схватить меня и тем паче «спасать», оставит эти старания, не от слабости, даже не от безнадежности, а просто от досады. Ну, это, конечно, сказано не тебе, а слабому отблеску тебя, какой еще способна различить усталая, опустошенная (не несчастная и не взволнованная, такому состоянию был бы едва ли не рад) голова.
* * *
   Итак, вчера я был у Ярмилы. Поскольку для тебя это было очень важно, я не стал откладывать, да и, сказать по правде, мысль о том, что теперь мне так или иначе придется говорить с Ярмилой, тревожила меня, потому я и предпочел сделать это сразу. Несмотря на небритость (ее уже просто гусиной кожей не назовешь), впрочем, успешности моего предприятия она едва ли могла повредить. Примерно в половине седьмого я был наверху, звонок не работал, на стук никто не отзывался, из почтового ящика выглядывали «Народни листы»,[122] дома явно никого не было. Пока я там топтался, со двора вошли две женщины, одна была Ярмила, другая, наверное, ее мать. Ярмилу я узнал тотчас, хотя она мало похожа на фотографию, а на тебя и подавно. Мы сразу вышли на улицу и минут десять ходили взад-вперед позади бывшего кадетского корпуса. Самое удивительное для меня, что, вопреки твоим предсказаниям, она была очень разговорчива, правда именно эти десять минут. Она говорила почти непрерывно, это очень напомнило мне многословие ее письма, которое ты мне как-то присылала. Многословие, в котором есть некая самостоятельность, независимая от говорящей, на сей раз это было еще заметнее, потому что речь шла не о таких конкретных подробностях, как тогда в письме. Немного объясняет ее оживленность то, что она, по ее словам, уже несколько дней чрезвычайно взбудоражена из-за той истории,[123] телеграфировала Хаасу по поводу Верфеля (ответа пока нет), тебе послала телеграмму и спешное письмо, а те письма по твоей просьбе сразу сожгла и, не зная более, чем бы тебя поскорее успокоить, уже после обеда подумывала пойти ко мне, чтобы по крайней мере поговорить с человеком, которому тоже об этом известно. (Она, видишь ли, полагала, что знает, где я живу. Дело вот в чем: однажды осенью мы с Оттлой и маленькой Руженкой – той, которая в Пале Шёнборн напророчила мне близкий конец, – решили покататься на лодке и у Рудольфинума встретили Хааса с какой-то женщиной, на которую я тогда вообще не обратил внимания, это и была Ярмила. Хаас назвал ей мое имя, и Ярмила заметила, что несколько лет назад в Общедоступной школе плавания разговаривала иногда с моей сестрой и запомнила ее как еврейскую достопримечательность, поскольку в ту пору Общедоступная школа плавания была сугубо христианской. Жили мы тогда как раз напротив этой школы, и Оттла показала ей нашу квартиру. В общем, такая вот долгая история.) Стало быть, поэтому она искренне рада моему приходу, поэтому так оживлена, кстати, ее очень огорчают эти осложнения, которые безусловно, безусловно кончились и, как она чуть ли не пылко заверила, безусловно, безусловно не будут иметь никаких последствий. Мое честолюбие, впрочем, осталось неудовлетворенным, я – надо признать, не вполне понимая важность этого, но я ведь жил целиком в данном мне поручении – сам намеревался сжечь эти письма и собственноручно развеять пепел над Бельведером.
   О себе она говорила мало: мол, сидит все время дома – ее лицо подтверждает это, – ни с кем не разговаривает, а ходит разве что в книжный магазин взглянуть на книги либо на почту – отослать письмо. В остальном она говорила только о тебе (или это я говорил о тебе, задним числом трудно разобраться); когда я упомянул, как велика была твоя радость, когда после одного из берлинских писем ты обнаружила для Ярмилы возможность погостить у тебя, она сказала, что уже толком не понимает, как это вообще можно радоваться, а тем более радоваться ей. Я сказал, что былые времена все ж таки нельзя просто стереть и что там всегда есть возможности, способные ожить. Она сказала, да, если б мы были все вместе, так, наверное, могло бы случиться, и в последнее время она, как-никак, очень тебе радовалась, и ей казалось совершенно естественным и необходимым, чтобы ты – она несколько раз указала на землю перед собой, и вообще, руки у нее были все время в движении – была здесь, здесь, здесь.
   У ее дома мы быстро попрощались.
   Но прежде она еще немного рассердила меня обстоятельным рассказом об очень красивой твоей фотографии, которую хотела мне показать. В конце концов выяснилось, что она держала эту фотографию в руках перед поездкой в Берлин, когда жгла бумаги и письма, и как раз сегодня после обеда опять искала ее, но тщетно.
   Потом я телеграфировал тебе – несколько преувеличивая, – что задание выполнено. Но мог ли я сделать больше? И довольна ли ты мною?
* * *
   Бессмысленно просить, если письмо дойдет до тебя лишь через две недели,[124] но, может быть, это и не просьба, а всего лишь небольшой довесок к бессмысленности просьбы: пожалуйста, не позволяй себе – насколько это вообще возможно в нашем расшатанном мире (где уж если тебя отрывают, так отрывают навек, и ничем тут не поможешь), – не позволяй себе страшиться меня, даже если я тебя однажды (или тысячу раз, или вот в этот момент, а может быть, он длится постоянно, «этот момент») разочарую. В общем, никакая это не просьба, и адресована она вовсе не тебе, и сам я не знаю, кому она адресована. Это просто сдавленный вздох сдавленной груди.

Среда

   Твое утреннее письмо от понедельника. С того утра понедельника или, точнее, с обеда, когда благотворность поездки (что ни говори, любая поездка уже сама по себе отдых, тебя как бы берут за воротник и хорошенько встряхивают) уже несколько улетучилась, – с тех пор я непрерывно пою тебе одну-единственную песню, она непрерывно разная и все-таки одна и та же, богатая, как сон без сновидений, нудная и утомительная, порой я сам под нее засыпаю, радуйся, что ты ее не слышишь, радуйся, что ты так надолго избавлена от моих писем.
* * *
   Ах, знание людей! Какие у меня могут быть возражения против того, что ты в самом деле прекрасно чистишь сапоги. Чисти на здоровье, а потом поставь их в угол и забудь об этом. Вот только то, что ты мысленно чистишь их целый день, мучит меня иногда (и не делает сапоги чистыми).

Четверг

   Я хотел снова и снова слышать другую фразу, а именно: jsi muj.[125] И почему именно ее? Она ведь означает даже не любовь, скорее близость и ночь.
   Да, ложь была велика, и я в ней соучаствовал, но, что еще хуже, в глубине души, наедине с собой, считал ее невинностью.
   К сожалению, ты постоянно даешь мне поручения, которые к моему приходу всегда сами собой улажены. Раз ты так мало мне доверяешь и просто хочешь внушить мне малую толику уверенности в себе, то очень уж это заметно.
   Какое отношение Ярмилина телеграмма (отправленная еще до нашей встречи) имеет ко мне, а тем паче к ревности, я не понимаю. Мое появление как будто бы ее обрадовало (из-за тебя), но еще больше она обрадовалась моему уходу (из-за меня или, точнее, из-за нее самой).
   По поводу простуды ты могла бы написать еще хоть несколько слов; где ты простыла – в Гмюнде или по дороге домой из кофейни? Здесь, между прочим, пока что настоящее лето, в воскресенье дождь шел опять только в Южной Богемии, я был горд, что по моему вымокшему платью весь свет мог определить, что я приехал со стороны Гмюнда.

Пятница

   Когда читаешь вблизи, те жалкие условия, в каких ты теперь живешь, совершенно непонятны, нужно отодвинуться подальше, но и тогда это довольно-таки трудно.
   Когти ты истолковала превратно, и это опять же непонятно. Все, что ты говоришь о Гмюнде, верно, причем в самом широком смысле. Я помню, например, как ты спросила меня, не изменял ли я тебе в Праге. Спросила наполовину в шутку, наполовину всерьез, наполовину безразлично – опять три половины, именно потому, что это невозможно. У тебя же были мои письма – и такой вопрос. Был ли он возможен? Но этого мало, я сделал все еще более невозможным. Я сказал, нет, я был верен тебе. Как получается, что люди так говорят? В тот день мы разговаривали друг с другом и слушали друг друга, часто и долго, как чужие.
   Вчера под вечер ко мне заходила Ярмила (не знаю, откуда у нее мой нынешний адрес), меня дома не было, она оставила письмо для тебя и карандашную записку, в которой просила переслать это письмо тебе, у нее есть твой загородный адрес, но она считает, что так будет надежнее.

Понедельник

   Ну вот, ждать пришлось все же не так долго, два письма из Зальцбурга я получил, пусть в Гильгене будет хорошо, ведь осень уже, что ни говори. Мне и плохо и хорошо, смотря с какой стороны глядеть, надеюсь, здоровье и осенью еще некоторое время продержится. О Гмюнде мы, так или иначе, непременно будем писать или говорить – это часть плохого самочувствия; письмо Ярмилы я прилагаю. На ее визит я ответил по пневматической почте: конечно же, я с большим удовольствием переправлю письмо, но только если в нем нет ничего срочного, ведь твой адрес я рассчитывал получить не раньше чем через неделю. Она не ответила.[126]

Четверг

   Сперва я прочитал карандашное письмо, а в том, что от понедельника, только бегло просмотрел подчеркнутое место, но все-таки почел за благо отложить его; как я пуглив и как плохо, что нельзя всем существом броситься внутрь каждого слова, чтобы, если на это слово нападут, всем существом обороняться или всем существом погибнуть. Хотя и тут есть не только смерть, но и болезни.
   Еще прежде чем я дочитал письмо – ты в конце пишешь что-то подобное, – мне вдруг подумалось, нельзя ли тебе остаться там немного дольше, пока осень позволяет. Это возможно?
   Из Зальцбурга письма приходили быстро; из Гиль-гена они идут медленнее, но я получаю известия и из других источников. В газете заметки Польгара, речь идет об озере, безмерно печально и смущает душу, потому что еще и весело, – ну, этого немного, но там есть и сообщения из Зальцбурга, о фестивале, о переменчивой погоде – это тоже невесело, ты все-таки уехала слишком поздно; кроме того, Макс иногда по моей просьбе рассказывает о Вольфганге и о Гиль-гене, в детстве он был там очень счастлив, в давние времена было, наверное, гораздо лучше. Но все это очень немного, если бы не «Трибуна», эта возможность каждый день находить что-то твое, и в самом деле находить то одно, то другое. Тебе неприятно, что я об этом говорю? Но я читаю с таким удовольствием. И кому же говорить об этом, как не мне, лучшему твоему читателю? Еще до того как ты сказала, что порой пишешь, думая обо мне, я чувствовал, что это связано со мной, в том смысле, что прижимал газету к себе, а теперь, когда ты прямо сказала об этом, я, пожалуй, еще больше робею и, читая, например, о зайце в снегу, почти вижу в нем себя.[127]
* * *
   Все-таки прочитал и второе письмо, правда только начиная с этого места: Nechci, abys na to odpovidal.[128] He знаю, что там раньше, но сегодня, глядя на твои письма, которые неопровержимо свидетельствуют, что ты именно такая, какой я ношу тебя в моей душе, я готов, не читая, признать все написанное справедливым, пусть даже в дальних инстанциях это будет повернуто против меня. Я грязен, Милена, бесконечно грязен, оттого и поднимаю такой шум насчет чистоты. Никто не поет так чисто, как те, кто находится в безднах преисподней; то, что мы считаем пением ангелов, – их пение.
* * *
   Вот уже несколько дней, как я начал «военную службу», точнее, жизнь «на маневрах», много лет назад я случайно обнаружил, что временами для меня это самое лучшее. Во второй половине дня спать в постели сколько возможно, потом два часа гулять, потом бодрствовать сколько возможно. Но в этом «сколько возможно» есть загвоздка. «Возможно-то недолго», и после обеда, и ночью, и все-таки утром, когда прихожу в бюро, я совершенно вялый. Настоящая же добыча прячется именно в глубинах ночи, во втором, третьем, четвертом часу; а сейчас, если я не лягу спать самое позднее в полночь, потерян и я сам, и ночь, и день. Тем не менее это не беда, такая «служба» хороша и без всяких результатов. Да их и не будет, мне нужно таких полгода, чтобы мало-мальски «развязать себе язык», а затем осознать, что все кончено, что разрешение на «службу» истекло. Но, как я уже сказал, это само по себе хорошо, даже если время от времени донимает тиранический кашель.
   Конечно, письма были не так уж и плохи, но этого карандашного письма я все-таки не заслуживаю. Где вообще хоть кто-то, кто бы его заслуживал, на земле и в небесах?
* * *

Четверг, вечером

   Сегодня я, по-моему, только и делал, что сидел сложа руки, время от времени что-то почитывал, но главным образом бездельничал либо вслушивался в то, как усердствует в висках неслышная, совсем тихая боль. Целый день у меня не выходили из головы твои письма, я думал о них с болью, нежностью, тревогой и совершенно неопределенным страхом перед чем-то неопределенным, чья неопределенность состоит главным образом в том, что он безмерно превышает мои силы. При этом у меня даже не хватило мужества перечитать эти письма по второму разу, а полстраницы в одном из них я и по первому разу не прочел. Почему человек не может примириться с тем, что так оно и надо – жить в этом совершенно особом, неотступном, самоубийственном напряжении (ты однажды обронила мельком что-то подобное, а я тогда попытался тебя высмеять!), – нет, он самонадеянно расшатывает эту клетку, вырывается из нее, как неразумное животное (да еще и, как животное, радуется этому неразумию), – и тем притягивает к себе все потревоженное, разъярившееся электричество, и ток этот пронизывает и почти сжигает его.
   Что я, собственно, хочу этим сказать, я не знаю. Мне просто хотелось как-то подхватить те жалобы – не высказанные, а потаенные, – что слышатся в твоем письме, и я это могу, ведь они, по сути, и мои тоже. То, что мы с тобой даже и здесь, во тьме, так заодно, – вот что самое удивительное, и я не каждую секунду готов в это поверить – пожалуй, только через раз.

Пятница

   Ночь я вместо сна провел с твоими письмами (правда, не совсем по доброй воле). Но все-таки состояние мое пока не самое плохое – бывает и хуже. Правда, не было письма от тебя, но и это, в общем-то, ничего. Сейчас это даже много лучше – что мы не пишем друг другу ежедневно; ты это – уж сознайся – раньше меня поняла. Ежедневные письма ослабляют, вместо того чтобы подкреплять; прежде, бывало, выпьешь письмо до дна – и чувствуешь в себе (я говорю о Праге, не о Меране) удесятеренную силу и одновременно удесятеренную жажду. А теперь все приняло такой серьезный оборот – теперь кусаешь себе губы, читая письма, и ни в чем, ни в чем нет уверенности, кроме этой тонкой боли в висках. Но и это пускай – об одном прошу: не болей, Милена, только не болей. Можешь не писать, хорошо (сколько мне нужно дней, чтобы справиться с двумя такими письмами, как вчерашние? Глупый вопрос – разве такое исчисляется днями?) – но пусть только не болезнь будет тому причиной. Я ведь думаю при этом исключительно о себе. Что я тогда буду делать? Скорее всего то же, что и сейчас, – но как я буду это делать? Нет, даже и думать об этом не хочу. И при этом, когда я думаю о тебе, яснее всего мне представляется вот что: ты лежишь в постели – примерно так, как лежала тогда в Гмюнде вечером на лугу (я рассказывал тебе о своем друге, а ты почти не слушала). И представление это вовсе не мучительно, оно даже лучше всего того, о чем я сейчас в состоянии думать, – итак, ты лежишь в постели, а я немножко забочусь о тебе: забегу ненадолго, приложу тебе руку ко лбу, погружусь в твои глаза, глядя на тебя сверху вниз, а потом хлопочу в комнате, постоянно, ежесекундно, с совсем уж необузданной гордостью осознавая, что я живу для тебя, что это мне дозволено, – и снова благодарю тебя за то, что ты однажды остановилась передо мной и протянула мне руку. И болезнь твоя при этом не так уж серьезна, она скоро пройдет и сделает тебя еще здоровее, чем прежде, и ты снова встанешь во всей твоей величавости, а я вскоре после этого в один прекрасный день – и надеюсь, без шума и боли – зароюсь в землю. Так что все это не мучительно – но вот стоит представить себе, что ты там, на чужбине, заболеешь…
* * *
   Ты тоже любишь кондукторов, правда? Н-да, тогдашний веселый и все же так по-венски исхудалый кондуктор! Но хорошие люди есть и тут; дети хотят стать кондукторами, чтоб быть такими же могущественными и уважаемыми, разъезжать повсюду, стоять на подножке, так же низко склоняться к детям, вдобавок у них в руках компостер и множество трамвайных билетов; а вот меня все эти возможности скорее отпугивают, я бы хотел быть кондуктором, чтобы так же радоваться жизни и во всем участвовать. Однажды я шел следом за медленно катившим трамваем, а кондуктор, – (поэт зашел за мной в бюро, пускай ждет, пока я не закончу с кондуктором) – стоя на задней площадке, высунулся далеко наружу и что-то мне кричал, чего я в шуме Йозефской площади не слышал, и возбужденно жестикулировал, куда-то показывая, но я не понимал, трамвай между тем все удалялся, и усилия кондуктора становились все безнадежнее, – наконец я сообразил: золотая булавка на моем воротничке расстегнулась и он старался обратить на это мое внимание. Я вспомнил об этом сегодня утром, когда после нынешней ночи тупо, как больное привидение, сел в трамвай и протянул кондуктору 5 кр., а он, чтобы меня развеселить (не меня, конечно, потому что на меня он даже не смотрел, просто чтобы развеселить атмосферу), обронил какое-то добродушное, но пропущенное мною мимо ушей замечание насчет банкнотов, которыми сдал мне сдачу, после чего некий господин, стоявший рядом со мной, по причине этакого отличия тоже мне улыбнулся, я в свою очередь ответил улыбкой – а как же иначе? – и все впрямь стало немножко лучше. Если бы это развеселило и дождливое небо над Санкт-Гильгеном!

Суббота

   Чудо, Милена, чудо, какое чудо! Самое чудесное в твоем письме (от вторника) – покой, вера, ясность, которыми оно рождено.
   Еще утром ничего не было; с самим этим фактом я бы легко примирился: что касается получения писем, то тут все переменилось, зато с писанием их все осталось по-прежнему, необходимость писать – эта мука и это счастье – сохранилась; итак, с самим фактом я бы примирился: к чему мне письмо, если, например, весь вчерашний день, и вечер, и половину ночи я провел в беседе с тобой, я был при этом искренен и серьезен, как ребенок, а ты внимательна и серьезна, как мать (в действительности-то мне никогда не приходилось видеть такого ребенка и такой матери); в общем, это бы все сошло, мне только необходимо было знать причину твоего молчания, чтобы не представлять тебя все время больной в постели, в маленькой комнате, там, под осенним дождем, – ты лежишь одна, у тебя лихорадка (ты сама писала), простуда (ты сама писала), пот по ночам, усталость (все это ты писала) – вот только не это, тогда все было бы хорошо и лучшего я не желал бы.