Ты защищаешь письмо Стасе, а ведь я же поблагодарил тебя за него.
   Ты была в Ной-Вальдегге? Я тоже часто туда езжу, странно, что мы не встретились. Да, ты взбираешься в горы и ходишь так быстро, наверное, промелькнула мимо меня, как в Вене. Что же это были за четыре дня? Богиня вышла из кино и маленькая носильщица стояла на перроне – это и есть четыре дня?
* * *
   Это письмо Макс получит еще сегодня. Больше, чем удалось вычитать тайком, я ничего не вычитал.
   Да, с Ландауэром[81] тебе и впрямь не везет. А по-немецки он тебе по-прежнему нравится? Что ты из этого сделала, бедное дитя (не детка, Боже упаси!), измученное и смятенное от моих писем. Разве я не прав, что письма тебе мешают? Но какой толк в правоте? Когда я получаю письма, я всегда прав и все такое, а если б не получал, не имел бы ни правоты, ни жизни, ни чего-либо иного.
   Ах, поехать бы в Вену!
   Перевод, пожалуйста, пришли – не терпится заполучить от тебя все-все-все.

Пятница

   Тебе непременно надо знать, Милена, люблю ли я тебя, ты снова и снова задаешь мне этот трудный вопрос, но как на него ответить в письме (будь это даже и последнее воскресное письмо)? Вот когда мы вскоре увидимся, я тебе наверняка это скажу (если не откажет голос).
   Только не пиши больше о поездке в Вену; я не приеду, но каждым упоминанием об этом ты словно подносишь язычок пламени к моей оголенной коже, пламя уже превратилось в маленький костер, он не затухает, а горит ровно, да нет, даже разгорается.
   Этих цветов, что ты получила, мне очень жаль. От жалости я даже не смог разобрать, что это за цветы. Они, стало быть, стоят в твоей комнате. Будь я в самом деле шкафом, я бы средь бела дня взял и выдвинулся прочь из комнаты. Так и стоял бы в прихожей – по крайней мере до тех пор, пока они не завянут. Нет, это нехорошо. И все так далеко – хотя ручка твоей двери так же близко у меня перед глазами, как вот эта чернильница.
   Конечно, у меня есть твоя вчерашняя, нет, позавчерашняя телеграмма, но цветы и тогда еще стояли живые. А почему ты им рада? Если это твои «самые любимые», тогда ты должна радоваться всем вообще подобным цветам на земле – почему же именно этим? Но, может быть, это тоже слишком трудный вопрос, и ответить на него можно только устно. Да, но где ты? В Вене? А где это – Вена?
   Не могу отвязаться от этих цветов. Кернтнерштрассе – ах, это уже что-то призрачное, сон, мечта, пригрезившаяся ночным днем, – а цветы реальны, они заполнили всю вазу (ты говоришь: marne[82] – и прижимаешь их к груди), дотронуться до них нельзя, ведь это твои «самые любимые». Ну подождите, вот выйдет Милена из комнаты, я вас схвачу и вышвырну во двор.
   Отчего ты печальна? Что-нибудь случилось? И ты мне ничего не говоришь? Нет, это невозможно.[83]
   Ты спрашиваешь о Максе, но он же давно тебе ответил, я, правда, не знаю что, но в воскресенье он при мне опустил письмо. А мое-то воскресное письмо ты получила?
   Вчера был крайне беспокойный день, не мучительно беспокойный, а просто беспокойный, – может быть, в следующий раз я об этом расскажу. Главное – что у меня в кармане была твоя телеграмма: ходить с ней – это совершенно особое чувство. Существует особая человеческая доброта, о которой люди не подозревают. Например, идешь по направлению к Чешскому мосту, вытаскиваешь по дороге телеграмму и читаешь (слова ее всегда внове; прочтешь их, впитаешь в себя – бумага пуста; но, как только сунешь ее в карман, она опять быстро-быстро заполняется словами). Тут ты оглядываешься и ожидаешь увидеть сердитые мины, в них не зависть, нет, но все-таки на этих лицах написано: «Как? Именно тебе пришла эта телеграмма? Об этом надо срочно сообщить наверх. Пусть хотя бы незамедлительно будут посланы в Вену цветы (охапка). Во всяком случае, мы это дело с телеграммой так не оставим». Но ничего подобного, куда ни глянь, все спокойно, удильщики продолжают удить рыбу, зеваки продолжают таращить на них глаза, дети играют в футбол, нищий у входа на мост собирает крейцеры. Конечно, если приглядеться внимательней, во всем этом есть какая-то нервозность, люди принуждают себя продолжать свои занятия, чтобы не выдать своих мыслей. Но именно то, что они себя принуждают, очень трогательно с их стороны, – будто отовсюду слышится голос: «Все верно, телеграмма принадлежит тебе, мы согласны, мы не собираемся выяснять, имел ли ты право ее получить, мы закрываем на это глаза, можешь себе ее оставить». И когда я минуту спустя вытаскиваю ее снова, сначала возникает опасение, что они все-таки рассердятся, – мол, чего это я хотя бы не стушевался и не спрятался, – но нет, они не сердятся, как были, так и есть.[84]
* * *
   Вечером я снова беседовал с одним палестинским евреем, объяснить это в письме невозможно (я имею в виду важность этого разговора для меня), – маленький, почти крошечный, щуплый, бородатый, одноглазый человечек. Но он обошелся мне в добрых полночи – все вспоминался. В следующий раз расскажу подробней.
* * *
   Стало быть, паспорта у тебя нет и возможности получить его – тоже?

Четверг

   Милена, прилежная моя Милена, твоя комната меняется в моем воспоминании, письменный стол и вся обстановка поначалу, собственно, отнюдь не производили впечатления, что там кипит работа, а сейчас работы так много, я ее чувствую, она меня убеждает, я отчетливо ощущаю, какая в этой комнате царит великолепная атмосфера горячки, прохлады и радости. Только шкаф по-прежнему неуклюж, да замок иногда заедает – ничего не отдает, судорожно упирается, а особенно не хочет выдавать платье, которое было на тебе «в воскресенье». Это никудышный шкаф; если тебе доведется обживать новую квартиру, мы его вышвырнем.
* * *
   О многом, что я написал в последнее время, я жалею, не сердись на меня. И пожалуйста, не терзайся все время мыслью, что это лишь твоя вина (и вообще твоя вина), если ты не можешь вырваться. В гораздо большей степени это моя вина; как-нибудь я об этом напишу.

Четверг, чуть позже

   Итак, чтоб не оставалось никаких сомнений, Милена.
   Возможно, нынешнее мое состояние и не таково, что лучше не бывает; возможно, я вынес бы и еще больше счастья, и защищенности, и полноты – хотя вовсе в этом не уверен, тем более здесь, в Праге, – но, как бы то ни было, в целом мне хорошо, и радостно, и вольно – совершенно незаслуженно хорошо, так хорошо, что даже страшно становится, – и если такие условия хоть немного продержатся без особых срывов, если я ежедневно буду получать от тебя хоть слово и чувствовать по нему, что ты не вконец замучена, то, может быть, уже этого будет достаточно, не мучь себя больше; а физику я никогда не понимал (разве что про «столб пламени» мне понятно – это ведь физика, да?), и vaha sveta[85] я тоже не понимаю, а они меня наверняка и того меньше (да и что делать таким неимоверно огромным весам с моими 55 килограммами в голом виде, они их попросту не заметят и потому наверняка даже не шелохнутся), и я тут точно такой же, каким был в Вене, и твоя рука покоится в моей, пока ты ее не отнимешь.
 
   Стихотворение Верфеля как портрет, который смотрит на каждого, в том числе и на меня, а главное, на злодея, который его вдобавок еще и написал.
* * *
   Твое замечание по поводу отпуска я не совсем понимаю. Куда ты хотела бы поехать?

Пятница

   Нет, стало быть, на самом-то деле все обстоит не так уж и плохо. А потом – как душе иначе освободиться от бремени, если не посредством невинного зубоскальства? И, кроме того, я сегодня считаю верным почти все, что написал. Кое-что ты неверно истолковала – например, насчет «единственной боли»; ведь это именно твое самоистязательство мне ее причиняет, а не твои письма, они-то каждое утро дают мне силы перенести день – и так хорошо перенести, что я не хотел бы лишиться ни одного из них (этих писем, что само собой разумеется, – ни единого из них! – но и этих дней тоже). И письма, лежащие на столике в моей прихожей, вовсе меня не опровергают – уже сама возможность написать их и положить туда значила для меня немало. И я вовсе не ревную, уверяю тебя; но вот то, что ревновать вообще ни к чему, – это мне трудно понять. Не ревновать – это мне удается всегда; осознать ненадобность ревности – гораздо реже. Да, еще по поводу «спасителей». Самое в них странное (и знаешь, так им и надо, я стою в сторонке и радуюсь – радуюсь не каждому отдельному случаю, а этому мировому закону) – то, что они, желая что-то вытащить, лишь со звериным упорством это заколачивают еще глубже.
   Теперь мне, стало быть, есть что сообщить Максу: твое – хоть и весьма краткое – суждение о его пространном опусе.[86] Он ведь все время о тебе спрашивает, как у тебя дела, что нового – все-то его заботит до глубины души. Но я почти всегда мало что могу ему сказать, – к счастью, уже сам язык не поворачивается. Не могу же я рассказывать как ни в чем не бывало о какой-то там Милене из Вены – мол, вот «она» то-то и то-то говорит, делает, имеет в виду. Ты ведь никакая не «Милена» и не «она», это все чистый абсурд, потому и сказать мне нечего. Это настолько очевидно, что я и сожалений никаких не испытываю.
   А вот говорить о тебе с чужими людьми – это я могу, и это даже совершенно утонченное удовольствие. Если б я еще позволял себе при этом немного ломать комедию – а соблазн велик, – удовольствие было б еще полней. Недавно я встретил Рудольфа Фукса.[87]
   Я к нему очень расположен, но сама по себе радость встречи, конечно же, не была бы для меня так велика, и руку ему я не жал бы с таким мужицким усердием. При этом я ведь понимал, что толк будет невелик, но пускай хоть самый малый, думал я. Разговор сразу перешел на Вену и на общество, в котором он там вращался. Я проявил живейший интерес к именам, он начал перечислять, но нет, я не то имел в виду, мне женщин называй. «Ну, там была и эта Милена Поллак, Вы ведь ее знаете». – «Да, Милена», – повторил я и вперил взор в Фердинандштрассе – что он на это скажет. Потом посыпались другие имена, меня опять охватил приступ моего вечного кашля, и разговор сник. Как его взбодрить? «Вы не помните, в каком году во время войны я был в Вене?» – «В семнадцатом». – «А Эрнста Поллака тогда еще не было в Вене? Я его не видел. Он был еще не женат?» – «Нет». Конец. Я бы, конечно, мог его заставить еще немного поговорить о тебе, но сил на это уже не хватило.
* * *
   Как у тебя обстоит с таблетками сейчас и в последнее время? Ты впервые опять пишешь о головных болях.
   Можешь сказать несколько слов о парижском плане?
   Куда ты теперь поедешь? (Место с хорошей почтовой связью?) Когда? Надолго ли? На шесть месяцев?
   Сообщай мне всегда номера журналов, где есть какие-нибудь твои публикации.
   Как же ты все-таки устроила этот двухдневный визит в Прагу? (Вопрос из чистого любопытства.)
   Спасибо за «хотя», волшебное слово, которое проникает мне прямо в кровь.

Пятница, после обеда

   Дома нашел вот это письмо. Девушку эту я знаю уже давно, мы, наверное, даже немножко в родстве, во всяком случае у нас есть общий родственник, тот самый кузен, о котором она упоминает и который лежал в Праге тяжелобольной, а она и ее сестра несколько месяцев за ним ухаживали. Физически она мне почти неприятна, непомерно большое круглое краснощекое лицо, маленькое круглое тело, противно шепчущий голос. В остальном же я слышал о ней хорошее, то бишь за глаза родня ругала ее.
   Два месяца назад мой ответ на подобное письмо был бы очень прост: нет, нет, нет. Теперь, думаю, я не имею на это права. Не то чтобы я считал, будто могу как-то ей помочь, конечно, еще Бисмарк окончательно и бесповоротно разделывался с такими письмами, ссылаясь на то, что жизнь есть бестолковый пир, где с нетерпением ждешь закуски, а между тем тайком успели пронести мимо парадное жаркое, вот на это, мол, и надо настраиваться – ах, до чего же глупая премудрость, ужасно глупая! – скорее ради себя, чем ради нее, я напишу ей, что готов с нею встретиться, благодаря тебе, Милена, мне в руки кое-что дано, и, по-моему, я не должен держать это в кулаке!
   Дядя завтра уезжает, я опять ненадолго выберусь на воздух, в воду, за город, мне это очень нужно.
   Она пишет, что письмо можно читать только мне, эту просьбу я выполняю, посылая его тебе. Порви его. Кстати, прелестное место: zeny nepotrebuji mnoho.[88]

Суббота, чуть позже

   Как ни верти твое сегодняшнее письмо, такое милое, такое преданное, принесшее мне столько радости и счастья, – оно все-таки «письмо спасателя». Милена среди спасателей! (Находись я среди них, была бы она тогда уже со мной? Нет, как раз тогда-то наверняка нет.) Милена среди спасателей – она, знающая по себе, убеждающаяся снова и снова, что спасти другого человека можно только самим фактом своего бытия, и ничем иным. И вот она, спасшая меня уже одним тем, что она есть, пытается теперь задним числом сделать то же самое другими, бесконечно более жалкими средствами. Когда человек спасает тонущего, это, конечно, подвиг, но когда он потом дарит спасенному еще и абонемент на уроки плавания – это зачем? Зачем спасателю облегчать себе задачу, зачем он отказывается и впредь спасать другого только самим фактом своего бытия, своей постоянной готовности спасти, зачем он перекладывает эту обязанность на плечи тренеров и давосских хозяев отелей? А помимо всего прочего, я вешу целых пятьдесят пять килограммов и сорок граммов! И куда я улечу, если мы друг с другом держимся за руки? А если мы оба улетим, тогда зачем все это? И, кроме того – вот, собственно говоря, суть всех моих предшествовавших разглагольствований, – я никогда больше не уеду от тебя в такую даль. Я ведь только что выбрался из подземелий меранской тюрьмы.
* * *

Суббота, вечером

   Все это было написано, я хотел сегодня еще что-то написать, но теперь это не имеет значения. Я вернулся домой, увидел в темноте нежданное письмо на столе, пробежал его глазами, меня несколько раз звали ужинать, я что-то ел, что, к сожалению, не хотело исчезать с тарелки никаким иным путем – глотай его, и все тут, – потом прочел письмо основательно, медленно, торопливо, исступленно, трепеща от счастья, в какой-то момент удивившись – невозможно поверить во что-то, но оно тут, перед тобой, ты все-таки не веришь, но вдруг сникаешь, смиряешься и понимаешь: вот это и есть вера, – а в конце нахлынуло отчаяние, безысходное, до сердцебиения отчаяние. «Приехать не могу» – это я знал уже с первой строки и до последней, хотя в промежутке столько раз побывал в Вене, – так в долгую ночь, когда сна ни в одном глазу, человек раз десять видит сны, длящиеся с полминуты каждый. Потом я сходил на почту, послал тебе телеграмму, немного успокоился и вот сижу над этим письмом. Сижу и мучаюсь жалкой обязанностью доказывать тебе, что приехать я не могу. Правда, ты пишешь, что я человек не слабый, так что, возможно, мне это удастся, но важнее, чтобы мне удалось выдержать последующие недели, из которых каждая уже сейчас неотступно и насмешливо глядит на меня, будто спрашивает: «Ты, стало быть, в самом деле не поехал в Вену? Получил такое письмо – и не поехал? Не поехал?» Я не понимаю музыки, но эту музыку, к сожалению, я понимаю лучше, чем все музыканты. Я не мог поехать, потому что не могу лгать на службе. То есть я могу лгать и на службе, но только по двум причинам – из страха (это, стало быть, чисто служебное дело, оно из этой сферы, тут я лгу без всякой подготовки, наобум, вдохновенно) или в случае крайней нужды (то есть когда «Эльза» [89] в самом деле заболеет, – Эльза, Эльза, не ты, Милена, ты не можешь заболеть, вот это была бы уж самая крайняя нужда, о ней я и думать не хочу), – итак, в случае нужды я солгу, глазом не моргнув, тут не надобны никакие телеграммы, над нуждой уже не властно никакое бюро, тут я поеду с разрешения или без него. Но во всех случаях, когда в числе причин для лжи самой главной будет счастье, нужда и счастье, я не смогу солгать, не смогу – точно так же, как не смогу выжать двадцатикилограммовую гирю. Приди я с телеграммой про Эльзу к директору, она наверняка выпадет у меня из рук, а когда выпадет, я наверняка на нее, на эту ложь, наступлю, а когда наступлю, наверняка тут же выбегу из директорского кабинета, ни о чем не попросив. Ты пойми, Милена, бюро ведь не просто глупое установление (оно, конечно, и глупо тоже, глупости в нем хоть отбавляй, но не об этом сейчас речь, к тому же оно больше фантастично, чем глупо) – оно еще и вся моя прежняя и нынешняя жизнь, я могу, конечно, с нею порвать, и это, возможно, было бы совсем неплохо, но пока-то это все-таки моя жизнь, я могу распоряжаться ею безалаберно – работать спустя рукава (что я и делаю), без конца отлынивать (что я и делаю), при всем при этом важничать (что я и делаю), спокойно принимать как должное самое благожелательное отношение к себе, какое только возможно в бюро, – но вдруг солгать, для того чтобы сорваться с места и, как свободный человек (это я-то, всего лишь нанятый служащий!), поехать туда, куда меня гонит «всего лишь» элементарное биение сердца, – нет, так лгать я не могу. Но что я хотел тебе написать еще и до получения твоего письма – это вот что: я на этой же неделе выправлю себе новый паспорт или, во всяком случае, приведу все в порядок со старым, чтобы приехать по возможности без промедления, когда будет необходимо.
* * *
   Перечитал все и понял, что вовсе не то хотел сказать и что, стало быть, никакой я не «сильный», раз не сумел сказать как надо. Добавлю вот еще что: наверное, я способен там солгать еще в меньшей степени, чем смог бы человек, который считает (а таковы большинство чиновников), что все к нему несправедливы, что он надрывается на работе (считай я так о себе, это был бы уже почти скорый поезд на Вену!), что бюро управляется по-дурацки (он бы делал это много лучше), что он машина, в которой он, вследствие этой глупости управления, работает не на своем месте: он-то, по его способностям, обер-обер-колесо, а должен работать унтер-унтер-колесиком и т. д.; а для меня бюро – как это было и со школой, гимназией, университетом, семьей, со всем вообще – живой человек, который, где б я ни был, смотрит на меня невиннейшими глазами, человек, с которым я каким-то непонятным мне образом связан, хотя он мне более чужой, чем те люди, что едут сейчас, я слышу, на автомобилях по Рингу. Чужд он мне до безумия, но как раз потому-то и надо быть особенно к нему внимательным, ведь я почти не скрываю своей чуждости, но разве такая невинность способна ее вообще распознать, – вот я и не могу солгать.
   Нет, я не «силен», и писать не могу, и ничего не могу. А ты, Милена, еще и отворачиваешься от меня, не надолго, я знаю, но, видишь ли, долго человек и не выдержит, если сердце не бьется, а как же ему биться, если ты отвернулась?
   Если б ты смогла послать мне телеграмму после этого письма! Это лишь восклицание, не просьба. Только если сможешь сделать это свободно – тогда делай. Только тогда – ты видишь, я даже не подчеркнул этих слов.
 
   Я забыл еще третье условие, которое смогло бы облегчить мне ложь: если б ты была рядом со мной.
   Но тогда это была бы и самая невинная ложь на свете – ведь тогда в директорской комнате не было бы никого, кроме тебя.

Воскресенье

   Не знаю пока, что ты скажешь насчет вечернего субботнего письма, и еще долго не буду знать, как бы там ни было, сижу сейчас в бюро, воскресное дежурство (тоже странное занятие, сидишь, и все, другие во время таких дежурств работают, понятно, меньше обычного, я – ровно столько же), пасмурно, то дождь накрапывает, то облачный свет мешает писать – словом, все печально и тягостно, иначе не скажешь. Ты вот пишешь, что во мне есть радость жизни, но сегодня ее почти нет; да и откуда бы ей взяться – от нынешней ночи, от нынешнего дня? В глубине-то души она, несмотря ни на что, есть (приходи время от времени, доброе слово), а вот на поверхности ее очень мало. Я и сам себе таким не нравлюсь, сижу тут перед дверью дирекции, директора нет, но я бы не удивился, если б он вдруг вышел и сказал: «Мне вы тоже не нравитесь, поэтому я вас увольняю». – «Спасибо, – скажу я, – мне это весьма кстати для срочной поездки в Вену». – «Так, – скажет он, – теперь вы мне опять нравитесь, и увольнять вас я не стану». – «Ах, – скажу я, – значит, опять нельзя поехать». – «Почему? – скажет он. – Вы мне опять не нравитесь, и я вас увольняю». И так до бесконечности.
   Сегодня, кажется, впервые с тех пор, как вернулся в Прагу, я видел тебя во сне. Предутреннее сновидение, короткое и тяжелое, после дурной ночи урвал-таки немножко сна. Помню мало что. Ты была в Праге, мы шли по Фердинандштрассе, примерно напротив Вилимека, в сторону набережной, по другой стороне улицы прошли какие-то твои знакомые, мы оглянулись и проводили их взглядом, ты заговорила о них, может быть, речь зашла и о Красе[90] (он не в Праге, я знаю, адрес его я постараюсь выяснить). Ты говорила как всегда, но в этом сквозил какой-то непостижный, неуловимый протест, я ничего не сказал, но проклинал себя, просто-напросто высказал проклятие, которое лежало на мне. Потом мы были в кофейне, вероятно в кафе «Унион» (оно ведь было по дороге), за нашим столиком сидели какой-то мужчина и девушка, но их я совершенно не помню, и еще один мужчина, очень похожий на Достоевского, только молодой, чернобородый и черноволосый, всё, например брови и бугры над глазами, выглядело необычайно мощно. А еще мы с тобой. И опять твоего протеста ничто не выдавало, но он все равно был. Лицо у тебя – я просто глаз не мог оторвать от мучительной странности – было напудрено, причем слишком заметно, неумело, плохо, к тому же, наверное, было жарко, и на твоих щеках образовались целые картины из пудры, я их и сейчас вижу. Я снова и снова наклонялся вперед, чтобы спросить, почему ты напудрена; а ты, заметив, что я хочу задать вопрос, предупредительно – протест ведь был не заметен – спрашивала: «Чего ты хочешь?» Но я не мог спросить, мне смелости не хватало, и при этом я каким-то образом догадывался, что эта напудренность – испытание для меня, решающее испытание, чтобы я как раз задал свой вопрос, и ведь я хотел, но смелости не хватало. Вот так печальный сон наваливался на меня. Вдобавок меня терзал еще и этот Достоевский. Со мной он вел себя примерно так же, как ты, но все же и чуточку по-другому. Когда я спрашивал его о чем-нибудь, он был очень приветлив, участлив, сердечно наклонялся вперед, когда же я опять не знал, что спросить и что сказать – а так происходило каждую минуту, – он рывком откидывался назад, углублялся в книгу, забывал обо всем на свете, и особенно обо мне, исчезал в своей бороде и волосах. Не знаю, отчего это было для меня так невыносимо, и я снова и снова – иначе я не мог – должен был притягивать его к себе вопросом и каждый раз опять терял его по своей же вине.
   Есть у меня маленькое утешение, не запрещай мне его сегодня, передо мною лежит «Трибуна»,[91] я вовсе даже не нарушал запрет и не покупал ее, а позаимствовал у зятя, нет, зять одолжил ее мне. Пожалуйста, не лишай меня этого счастья. Ведь меня в общем-то не интересует пока, что там написано, но я слышу голос – мой голос! – в шуме мира, не лишай меня этого счастья. И как это все замечательно! Не знаю, как это получается, я же читаю только глазами, а моя кровь тотчас все узнала и жарко несет это в себе. И до чего весело. Я, конечно, принадлежу ко второй группе: гиря на ногах вообще-то моя собственность, и я вовсе не согласен, что мое сугубо приватное обстоятельство делают публичным достоянием; однажды кто-то сказал, что я плаваю, как лебедь, но это был не комплимент. А еще это вызывает волнение. Я кажусь себе великаном, который, вытянув руки, удерживает публику от тебя на расстоянии – ему приходится туго, он должен удержать публику и все же хочет слышать каждое твое слово, ни на секунду не теряя тебя из виду, – публику, вероятно, твердолобую, ужасно глупую, а вдобавок женственную, которая, наверное, еще и кричит: «Где мода? Ну где же наконец мода? Все, что мы видели до сих пор, „всего-навсего“ Милена». Всего-навсего, и этим «всего-навсего» я живу. А остальной мир я взял, как Мюнхгаузен лафеты Гибралтара, да и сбросил в огромное море. Как? Весь остальной мир? А лгать? В бюро ты лгать не можешь? Ну да, я сижу там, по-прежнему пасмурно, и письмо завтра не придет, и этот сон – последняя весточка от тебя.

Воскресенье, вечер

   Ну, быстренько, вот она, возможность, и мы имеем ее каждую неделю; как же я раньше до этого недодумался; правда, сперва мне нужно получить паспорт, это не так просто, как ты полагаешь, и без Оттлы[92] почти невозможно: