Приходится услышать и о лагере роялистов в Жалесе: Жалес - опоясанная горами равнина среди Севенн, откуда роялизм может, как одни опасаются, а другие надеются, низвергнуться, подобно горному потоку, и затопить Францию! Странная вещь этот Жалесский лагерь, существующий главным образом только на бумаге. Ведь жалесские солдаты - все крестьяне или национальные гвардейцы и поэтому в душе истинные санкюлоты. Все, что могли сделать их роялистские офицеры, - это сдерживать их с помощью обмана или, вернее, писать о них ложные донесения, представляя их в виде грозного призрака на тот случай, если бы удалось снова завладеть Францией с помощью театральных ухищрений, перенесших в жизнь картину роялистской армии. Только на третье лето это урывками вспыхивавшее и снова исчезавшее знамение потухло окончательно, и старый замок Жалес - лагерь вообще не был видим телесному оку - был снесен национальными гвардейцами.
   Национальному собранию приходится слышать не только о Бриссо и его друзьях-чернокожих, но мало-помалу и обо всем пылающем Сан-Доминго
[8], пылающем огнем
   в буквальном смысле и, что еще хуже, в метафорическом, освещая погруженный во 'мрак океан. На нем лежит забота об интересах мореходства, земледелия, обо всем, что доведено до отчаянного состояния: о спутанной, скованной везде промышленности и буйно расцветших мятежах; об унтер-офицерах, солдатах и матросах, бунтующих на море и на суше; о солдатах в Нанси
[9], которых, как мы увидим, храбрый Буйе должен был расстрелять из пушек; о матросах, даже о галерных рабах в Бресте, которых также следовало расстрелять, но не нашлось для этого второго Буйе. Одним словом, в те дни не было царя у Израиля и всякий человек делал то, что казалось правильным в его собственных глазах.
   Вот какие сообщения приходится выслушивать верховному Национальному собранию, в то время как оно продолжает возрождать Францию. Грустно и тяжело, но где выход? Изготовьте конституцию, и все присягнут ей: разве "адреса о присоединении" не поступают уже целыми возами? Таким образом, с Божьим благословением и готовой конституцией бездонная огненная бездна будет покрыта сводом из тряпичной бумаги, и Порядок соединится со Свободой и будет жить с нею, пока обоим не сделается слишком жарко. О Cote Gauche (левая сторона), ты действительно достойна того, чтобы, как говорится обыкновенно в сочувственных адресах, "на тебя были обращены взоры Вселенной" - взоры нашей бедной планеты по крайней мере!
   Однако нужно признаться, что Cote Droit (правая сторона) представляет еще более безрассудную массу: неразумные люди, неразумные, бестолковые и с ожесточенным, характерным для них упрямством; поколение, не желающее ничему учиться. Рушащиеся Бастилии, восстания женщин, тысячи дымящихся поместий, страна, не дающая никакой жатвы, кроме стальных клинков санкюлотов, - все это достаточно поучительные уроки, но их они ничему не научили. И теперь еще существуют люди, о которых в Писании сказано: их хоть в ступе истолки. Или, выражаясь мягче, они настолько срослись со своими заблуждениями, что ни огонь, ни меч ни самый горький опыт не расторгнут этого союза до самой смерти! Над такими сжалится Небо, ибо земля с ее неумолимым законом неизбежности будет безжалостна.
   В то же время нельзя не признать это весьма естественным. Человек живет Надеждой: когда из ящика Пандоры улетели все дары богов и превратились в проклятия, то в нем все же осталась Надежда. Может ли неразумный смертный, когда его жертвенник явно ниспровергнут и он, неразумный, остался беспомощным в жизни, - может ли он расстаться с надеждой, что жертвенник будет снова восстановлен? Разве не может все снова наладиться? Это так невыразимо желаемо и так разумно, если взглянуть с надлежащей точки зрения! Бывшее должно продолжать существовать, иначе прочное мировое здание развалится. Да, упорствуйте, ослепленные санкюлоты Франций! Восставайте против установленных властей, прогоняйте ваших законных повелителей, в глубине души так вас любивших и с готовностью проливавших за вас свою кровь - в сражениях за отечество, как при Росбахе и других; ведь, даже охраняя дичь, они, собственно, охраняли вас, если б вы только могли понять это; прогоняйте их, как диких волков, поджигайте их замки и архивы, как волчьи ямы; но что же потом? Ну, потом пусть каждый поднимет руку на брата! И тогда, в смятении, голоде, отчаянии, сожалейте о минувших днях, призывайте с раскаянием их, призывайте с ними и нас. К покаянным просьбам мы не останемся глухи.
   Так, с большей или меньшей ясностью сознания, должны рассуждать и действовать правые. Это была, пожалуй, неизбежная точка зрения, но в высшей степени ложная для них. Зло, будь нашим благом - такова отныне должна быть в сущности их молитва.
   Чем яростнее возбуждение, тем скорее оно пройдет, ибо в конце концов это только безумное возбуждение; мир прочен и не может распасться.
   Впрочем, если правые и развивают какую-нибудь определенную деятельность, то это исключительно заговоры и собрания на черных лестницах; заговоры, которые не могут быть осуществлены и которые, с их стороны, по большей части теоретичны, но за которые тем не менее такие, как сэр Ожар, сьер Майбуа, сьер Бонн Саварден, то один, то другой, при попытке осуществить их на практике попадают в беду, в тюрьму, откуда спасаются с большими затруднениями. А бедный практичный шевалье Фавра
[10]попадает даже - при бурном возмущении мира - на виселицу, причем мимолетное подозрение падает на самого Monsieur. Бедный Фавра, он весь остаток дня, длинного февральского дня, диктует свою последнюю волю в Ратуше и предлагает раскрыть тайны, если его спасут, но величественно отказывается сделать это, когда его не хотят спасти; затем умирает при свете факелов с благовоспитанной сдержанностью, скорее заметив, чем воскликнув, с распростертыми руками: "Люди, я умираю невинный, молитесь за меня". Бедный Фавра - тип столь многих неутомимо бродивших по Франции в поисках добычи в эти уже ушедшие дни, тогда как в более открытом поле они могли бы заслужить вместо того, чтобы отнимать, - для тебя это не теория!
   В сенате правая сторона вновь занимает позицию спокойного недоверия. Пусть верховное Национальное собрание провозглашает 4 августа отмену феодализма, объявляет духовенство наемными слугами государства, голосует за условные veto , новые суды, декретирует всякие спорные вещи; пусть ему отвечают одобрением со всех четырех концов Франции, пусть оно даже получает санкцию короля и всевозможные одобрения. Правая сторона, как мы видим, настаивает с непоколебимым упорством (и время от времени открыто демонстрирует), что все эти так называемые декреты есть лишь временные капризы, находящие себе, правда, выражение на бумаге, но на практике не существующие и не могущие осуществиться. Представьте себе какого-нибудь медноголового аббата Мори, изливающего в этом тоне потоки иезуитского красноречия; мрачный д'Эпремениль, Бочка-Мирабо (вероятно, наполненная вином) и многие другие приветствуют его с правой стороны; представьте себе, с каким лицом смотрит на него зеленый Робеспьер с левой. Представьте, как Сиейес фыркает на него или не удостаивает даже фырканья; как рычат и неистово лают на него галереи: ведь при таких условиях, чтобы избегнуть фонаря при выходе, ему нужны все его самообладание и пара пистолетов за поясом. Поистине это один из самых упрямых людей.
   Здесь явственно сказывается огромная разница между двумя видами гражданских войн: новой, словесной, парламентско-логической, и старой, кулачной, на поле сражения, где действовали клинки, - разница во многом не в пользу первой. В кулачной борьбе, где вы сталкиваетесь со своим врагом, обнажив меч, достаточно одного верного удара, потому что в физическом отношении, когда из человека вылетают мозги, он по-настоящему умирает и больше вас не беспокоит. Но какая разница, если вы сражаетесь аргументами! Здесь никакая самая решительная победа не может рассматриваться как окончательная. Побейте противника в парламенте бранью до того, что он лишится чувств, разрубите его на две части и пригвоздите одну половину на один, а другую - на другой конец дилеммы, совершенно лишив его на время мозгов или мыслительной способности, - все тщетно: он придет в себя, к утру оживет и завтра снова облачится в свои золотые доспехи! Средство, которое логически могло бы уничтожить его, является все еще пробелом в цивилизации, покоящейся на конституции, ибо как может совершаться парламентская деятельность и может ли болтовня прекратиться или уменьшиться, пока человек не узнает до некоторой степени, в какой момент он становится логически мертвецом?
   Несомненно, некоторое ощущение этой трудности и ясное понимание того, насколько мало это знание еще свойственно французской нации, лишь вступающей на конституционный путь, а также предчувствие, что мертвые аристократы еще будут бродить в течение неопределенного времени, подобно составителю календаря Партриджа
[11], глубоко запало в ум Друга Народа, великого практика Марата и превратилось на этой богатейшей, гниющей почве в оригинальнейший план сражения, когда-либо представленный народу. Он еще не созрел, но уже пробился и растет, корни его простираются до преисподней, ветви - до неба; через два лета мы увидим, как он поднимется из бездонного мрака во всей мощи в опасных сумерках, подобно дереву-болиголову, огромному, как мир, на ветвях и под сучьями которого найдется пристанище для друзей народа со всей Вселенной. "Двести шестьдесят тысяч аристократических голов" - это самый точный счет, при котором, положим, не пренебрегают несколькими сотнями; однако мы никогда не достигаем круглой цифры в триста тысяч. Ужаснитесь этому, люди, но это так же верно, как то, что вы сами и ваши друзья народа существуют. Эти болтливые сенаторы бесплодно сидят над мертвой буквой и никогда не спасут революцию. Кассандре-Марату
[12], с его сухой рукой, тоже не сделать этого одному, но с несколькими решительными людьми это было бы возможно. "Дайте мне, - сказал Друг Народа с холодным спокойствием, когда юный Барбару, некогда его ученик по так называемому курсу оптики, посетил его, дайте мне двести неаполитанских "брави" вооруженных каждый хорошим кинжалом и с муфтой на левой руке вместо щита, и я пройду с ними всю Францию и совершу революцию". Да, юный Барбару, шутки в сторону, в этих слезящихся глазах, в этой непроницаемой фигуре, самой серьезной из всех, не видно шутки, не видно и безумия, которому подобала бы смирительная рубашка.
   Вот какие перемены произведет время в пещерном жителе Марате, в проклятом человеке, одиноко живущем в парижских подвалах, подобно фанатическому анахорету из Фиваиды, вернее, подобно издалека видимому Симеону Столпнику
[13], которому со столба открываются своеобразные горизонты. Патриоты могут улыбаться и обращаться с ним как с цепной собакой, на которую то надевают намордник, то спокойно позволяют ей лаять; могут называть его вместе с Демуленом "сверхпатриотом" и Кассандрой-Маратом, но разве не замечательно было бы, если бы оказалось, что принят с незначительными изменениями как раз его "план кинжала и муфты"?
   Таким-то образом и при таких-то обстоятельствах высокие сенаторы возрождают Францию, и люди серьезно верят, что они делают это. Вследствие одного этого факта, главного факта их истории, усталый глаз не может совершенно обойти их вниманием.
   Однако покинем на время пределы Тюильри, где конституционная королевская власть вянет, как отрезанная ветка, сколько бы ее ни поливал Лафайет, и где высокие сенаторы, быть может, только совершенствуют свою "теорию неправильных глаголов", и посмотрим, как расцветает юная действительность, юный санкюлотизм? Внимательный наблюдатель может ответить: он растет быстро, завязывая все новые почки и превращая старые в листья и ветки. Разве вконец расшатанное похотливое французское общество не представляет для него исключительно питательной почвы? Санкюлотизм обладает способностью расти от того, от чего другие умирают: от брожения, борьбы, распадения - одним словом, от того, что является символом и результатом всего этого, - от голода.
   А голод, как мы заметили, при таком положении Франции неминуем. Его и его последствия, ожесточение и противоестественную подозрительность, уже испытывают теперь южные города и провинции. В Париже после восстания женщин привезенные из Версаля подводы с хлебом и возвращение восстановителя свободы дали несколько мирных веселых дней изобилия, но они не могли долго продолжаться. Еще только октябрь, а голодающий народ в Предместье Сент-Антуан в припадке ярости уже захватывает одного бедного булочника по имени Франсуа и вешает его, безвинного, по константинопольскому образцу10
[14]; однако, как это ни странно, но хлеб от этого не дешевеет! Слишком очевидно, что ни щедрость короля, ни попечения муниципалитета не могут в достаточной мере прокормить ниспровергнувший Бастилию Париж. Ссылаясь на повешенного булочника, конституционалисты, в горе и гневе, требуют введения военного положения, loi martiale, т. е. закона против мятежа, и принимают его с готовностью еще До захода солнца.
   Это знаменитый военный закон с его красным флагом (drapeau rouge), в силу которого мэру Байи и вообще всякому мэру отныне достаточно вывесить новую орифламму (ori flamme)
[15], затем прочесть или пробормотать что-нибудь о "спокойствии короля", чтобы потом, через некоторое время, угостить всякое нерасходящееся сборище людей ружейными или другими выстрелами. Решительный закон, и даже справедливый, если предположить, что всякий патруль от бога, а всякое сборище черни от дьявола; без такой же предпосылки - не столь справедливый. Мэр Байи, не торопись пользоваться им! Не вывешивай эту новую орифламму, это не золотое пламя, а лишь пламя желания золота. Ты думаешь, что трижды благословенная революция уже совершилась? Благо тебе, если так.
   Но да не скажет теперь ни один смертный, что Национальное собрание нуждается в мятеже! Оно и раньше нуждалось в нем лишь постольку, поскольку это было необходимо для противодействия козням двора; теперь оно не требует от земли и неба ничего другого, кроме возможности усовершенствовать свою теорию неправильных глаголов.
   При всевозрастающих бедствиях голода и конституционной теории неправильных глаголов всякое возбуждение понятно. Происходит всеобщее расшатывание и просеивание французского народа, и сколько фигур, выброшенных благодаря этому из низших слоев наверх, ревностно сотрудничают в этом деле!
   Мы знаем уже ветеринарного лекаря Марата, ныне далеко видимого Симеона Столпника, знаем и других поднявшихся снизу. А вот еще один образчик того, что выдвинется, что продолжает выдвигаться наверх из царства ночи, - Шометт, со временем получивший прозвище Анаксагора. Шометт уже появляется с своими медовыми речами в уличных группах, он уже более не юнга на высокой, головокружительной мачте, а медоречивый длиннокудрый народный трибун на тротуарных тумбах главных улиц и вместе с тем ловкий редактор, который поднимется еще выше - до самой виселицы. Клерк Тальен тоже сделался помощником редактора и будет главным редактором и кое-чем больше. Книгопродавцу Моморо, типографу Прюдому открываются новые сферы наживы. Колло д'Эрбуа, неистовствовавший как безумный в страстных ролях на сцене
[16], покидает подмостки, и его черная лохматая голова прислушивается к отзвукам мировой драмы: перейдет ли подражание в действительность? Жители Лиона11, вы освистали его? Лучше бы вы рукоплескали!
   Действительно, счастливы теперь все роды мимов, эти полуоригинальные люди! Напыщенное хвастовство с большей или меньшей искренностью (полная искренность не требуется, но чем искреннее, тем лучше), вероятно, поведет далеко. Нужно ли добавлять, что революционная среда становится все разреженнее, так что в ней могут плавать только все более и более легкие тела, пока, наконец, на поверхности удерживается один лишь пустой пузырь? Умственная ограниченность и необузданность, проворность и дерзость в сочетании с хитростью и силой легких - все это при удаче окажет великолепные услуги. Поэтому из всех поднимающихся классов более всего выдвигается, как мы видим, адвокатское сословие; свидетельство тому - такие фигуры, как Базир, Каррье, Фукье-Тенвиль, начальник судебных писцов Бурдон - более чем достаточно для доказательства. Фигуры, подобные этим, стая за стаей поднимутся из таящих чудес лона ночи. О более глубоких, с самого низу идущих вереницах, еще не представших при свете дня перед изумленным оком, о вороватых снимателях нагара со свеч, плутах-лакеях, капуцинах без рясы, о массе Эберов, Анрио, Ронсенов и Россиньолей мы пока, возможно, умолчим.
   Итак, во Франции все пришло в движение - физиологи назвали бы такое явление раздражимостью. И еще сильнее зашевелилось все то, в чем раздражимость перешла в жизнеспособность, в видимую активность и силу желания! Все находится в движении и стремится в Париж, если уже не находится там. Председатель Дантон становится все величественнее и могущественнее в своей секции Кордельеров
[17], его риторические образы "колоссальны". Энергия сверкает из-под его черных бровей, опасность исходит от всей его атлетической фигуры, звуки его громового голоса раскатываются под сводами. Этот человек, подобно Мирабо, обладает врожденным инстинктом предвидения и начинает понимать, куда ведет конституционализм, хотя испытывает совсем другие желания, чем Мирабо.
   Обратите, с другой стороны, внимание на то, что генерал Дюмурье покинул Нормандию и шербурские плотины, чтобы уехать - можно догадаться, куда. Со времени начала новой эры это его вторая, пожалуй даже третья, попытка в Париже; но на этот раз он относится к ней вполне серьезно, потому что отказался от всего другого. Это гибкий, как проволока, эластичный и неутомимый человек, вся жизнь которого была сплошным походом и сражением. Уж конечно он не был креатурой Шуазеля, а был, как он сам горячо говорил о себе на старости лет, "созданием Бога и своего меча". Человек, который атаковал под градом смертоносных орудий корсиканские батареи, выбрался неповрежденным из-под своей лошади при Клостеркампе в Нидерландах, хотя этому "препятствовали изогнутое стремя и девятнадцать ран", был непоколебим, грозен, отчаянно защищался на польской границе, интриговал, сражался и в кабинете, и на поле битвы, бродил безвестно на далеких окраинах в качестве разведчика короля, сидел в колодках в Бастилии, фехтовал, писал памфлеты, составлял планы и воевал почти с самого рождения12, этот человек достиг своей цели. Много испытал он гнета, но не был сломлен. Подобно в тюрьме заточенному духу, каким Дюмурье и был на самом деле, он рубил гранитные стены, стараясь освободиться, и высекал из них огненные искры. Не разбило ли теперь всеобщее землетрясение и его темницу? Что мог бы он сделать, будь он на двадцать лет моложе? Но теперь волосы его тронуты сединой, все его мысли сосредоточены на войне. Он больше не может расти, а новый мир вокруг него растет так стремительно. Назовем же его одним из "швейцарцев" без веры, желающим прежде всего работы и работы, безразлично, какая бы сторона ни предлагала ее. Ему дают дело, и он его исполнит.
   Но не из одной только Франции, а из всех частей Европы толпы стекаются в Париж; так орлы слетаются на падаль. Посмотрите, как спешат сюда или уже здесь испанский гуцман Мартинико Фурнье, по прозвищу Фурнье-Американец
[18], и даже инженер Миранда с Анд. Валлонец Перейра похваляется необыкновенным происхождением: как рассказывают, дипломат князь Кауниц
[19]небрежно обронил его, как страусово яйцо, и судьба воспитала из него истребителя страусов! Еврейские или немецкие Фреи стряпают
   свои дела в огромной луже ажиотажа, превратившего все предприятие с ассигнациями в мертворожденную затею. Швейцарцу Клавьеру не удалось основать в Ирландии колонию социнианцев
[20], но несколько лет назад, остановясь перед министерским отелем в Париже, он произнес пророческие слова: будто бы ему на роду написано однажды стать министром, - сказав это, он расхохотался. Зато швейцарец Паш с приглаженными волосами сидит скромненько; благодаря особому смирению и глубокомыслию он - предмет поклонения не только для своей улицы, но и для соседних. Сиди же, Тартюф, пока не понадобишься! А вы, итальянцы Дюфурни, фламандцы Проли, спешите сюда, двуногие хищники! Пусть придет всякий, у кого горячая голова, чей необузданный ум подобен хаосу незрелости или руинам былого; всякий, кто не может стать известным или кто слишком известен, пусть придет, если он продается или даже если у него нет ничего, кроме алчности и красноречивого языка! И они приходят, все с горячими, невыразимыми желаниями в сердце, как пилигримы к чудодейственной святыне. И сколько их приходит, праздных бродяг, не имеющих цели, - а в Европе их великое множество - только для того, чтобы прийти к чему-нибудь. Так потревоженные ночные птицы летят на свет... Здесь сейчас и барон Фридрих Тренк
[21]; растерянный и точно ослепленный, он прибыл сюда из магдебургских казематов. Потеряв вместе с пещерами Минотавра и свою Ариадну, он продает, как это ни покажется странным, вино, но не в бутылках, а в бочонках.
   Не осталась без миссионеров и Англия.
   Она отрядила Нешема, которому "за спасение погибающих" была торжественно вручена "гражданская шпага", с тех пор давно изъеденная ржавчиной; Пейна
[22], мятежного корсетника, который, несмотря на свою нечесаную голову, полагает, что он, простой портной, своим памфлетом о "здравом смысле" освободил Америку и что он может освободить и освободит весь земной шар, а может быть, и другие миры. Конституционная ассоциация Прайса и Стэнхопа
[23]посылает поздравления14 Национальному собранию, которое торжественно приветствует их, хотя они представляют только Лондонский клуб, на который Берк и тори смотрят искоса.