Так и прохохотали почти до пристани, когда хлынул с веселым шумом проливной, заблестевший в сумерках дождь. Валя сняла туфли, связала их шнурками, перекинула через плечо. Дорога вскоре размокла, я поскользнулся и чуть не упал. Валя поддержала меня, и впервые за весь этот день мы остановились и прижались друг к другу. Под ее платьем, мигом промокшим до нитки, я остро и обнаженно почувствовал ее грудь, ноги, ее сильные, обнявшие меня руки. Дождь хлестал, как бешеный, и попадал даже в рот, когда мы отрывались друг от друга, чтобы перевести дыхание.
   Услышали гудок, припустились и, прыгнув с причала на отходивший пароход, почти свалились на палубу, мокрые, грязные, счастливые, с онемевшими ногами.
   7
   Валя была на четыре года старше меня; в ту пору я не понимал, как сильно сказалась в наших отношениях эта разница лет. Я кидался из стороны в сторону, летел опрометью, все так и трепетало во мне. Характер складывался неровный, вспыльчивый, противоречивый. Самоуверенность соединялась с застенчивостью, педантическое упорство -- с ожиданием чуда.
   Театр заставил меня впервые задуматься над понятиями "быть" и "казаться". В "Бесприданнице" Островского Лариса, которую только что застрелил Карандышев, через две-три минуты выходила на сцену, улыбаясь, раскланиваясь и прижимая к груди цветы. Она была уже не Лариса. Она только казалась Ларисой.
   Впоследствии я привык к этому раздвоению, беспощадно разрушавшему то, что минуту назад заставляло зрителей волноваться, возмущаться, плакать. Ведь актер на то и существовал, чтобы не быть, а казаться! Но чувство неловкости, разочарования все-таки осталось надолго.
   Не помню, когда и при каких обстоятельствах я в самом себе встретился с этим раздвоением.
   Что заставляло меня повторять чужие мысли, выдавая их за свои? Что заставляло меня тянуться, выставляться перед одноклассниками, перед Алькой, который доверчиво слушал все, что я врал ему о книгах, знакомых мне лишь понаслышке? Небось в нашей компании меня мигом осадил бы Толя Р., который читал вдвое больше, чем я, или скептический Орест Ц. О девочках нечего и говорить! Перед ними я не тянулся, а выламывался. Болтал беспорядочно много, старался показаться иронически-недоступным, неудачно острил и, оставаясь наедине с собой, недолго корил себя за хвастовство, за неудачную остроту. Меня интересовало не то, что я думаю о себе, а то, что думают обо мне другие.
   Чувствовала ли все это Валя? Понимала ли то, о чем я и теперь еще лишь догадываюсь, пытаясь собрать рассыпавшиеся воспоминания? Нет. Она просто оставалась сама собой, и этого было достаточно, чтобы понять, что лететь опрометью -- смешно, а кидаться из стороны в сторону -- бесполезно. В ней было спокойствие обыкновенности, которого мне так не хватало. Это спокойствие было и в квартире К., и в рукоделии Валиной мамы, и в отношениях между родителями -- красивыми добрыми людьми, которые очень любили друг друга.
   Так же как и я, Валя не стояла на месте -- особенно летом семнадцатого года. Но она не рвалась, а плыла. В ней была поэзия спокойной трезвости, женственности, уюта. Она любила детей, хотела стать учительницей, да уже и стала, окончив восьмой, педагогический класс Мариинской гимназии.
   Мне нравилось уважение, с которым она относилась к моей начитанности, к моим стихам,-- она переписала их в две школьные, сохранившиеся у меня до сих пор тетради. Это было уважение, которое незаметно вело к самоуважению, а самоуважение заставляло вглядываться в себя, оценивать себя беспристрастно.
   Перед Валей мне было стыдно притворяться -- ведь в самом желании, чтобы она принадлежала мне, не могло быть и тени притворства. И, встречаясь с ней, я искренне старался быть -- а не казаться. Она как бы приучала меня к самому себе -- и, встречаясь с ней, я, с бешено стучавшим сердцем, становился спокойнее, увереннее, скромнее.
   ЛЕТО 1917-го
   1
   Помнится, весной 1917 года был большой паводок. Великая разлилась широко, подступив к стенам Мирожского монастыря, а на берегу Псковы, у решеток, были затоплены дома. Но если я даже и ошибаюсь, все же самое понятие наводнения удивительно подходило к тому, что началось в апреле и мае 1917 года.
   Слова, которые в течение многих лет прятались, произносились шепотом, с оглядкой, вдруг со всего размаха кинулись в город -- и среди них очень скоро появились новые, странные на первый взгляд,-- митинг, исполком, совдеп. Каждый мог говорить все, что ему вздумается,-- это было особенно ново. Терпеливо слушали даже тех ораторов, которые выступали, просто чтобы показать себя и тем самым утвердить свое право на существование. Но одни слова оставались словами, а другие с нарастающей быстротой превращались в дело...
   2
   То, что еще до революции заставляло меня мысленно делить класс пополам, теперь распространилось не только на весь город, но, судя по газетам, на всю Россию.
   Это стало ясно уже на первом собрании, когда директор предложил выбрать председателем общества учащихся князя Тархан-Моурави. С другого собрания мы ушли с пением "Варшавянки". Толя с воодушевлением дирижировал нами. Мы пели с чувством восторга и нависшей над головой опасности, хотя нам никто не угрожал и нечем было, кажется, восторгаться.
   Так возникло ДОУ. Мы выбрали председателя -- тоже Толю -- и, не теряя времени, стали собирать деньги на витрину для объявлений. Помню, что столяр долго возился с этой витриной и что самые нетерпеливые из нас часто спрашивали друг у друга, когда же наконец она будет готова. Наконец она появилась -- темно-красная, с маленьким карнизом от дождя.
   Вражда вспыхнула острая, нешуточная и сразу же стала укрепляться, развиваться. Уже не казалось странным (как это было сначала), что можно ненавидеть такого-то за то, что он думает иначе, чем ты. "Да, можно и должно,-- сказал мне однажды Толя,-- конечно, в том случае, когда спор идет не о пьесе "Соколы и вороны", а о судьбе России". Но кадетов ненавидели не только за то, что они думали о судьбе России иначе, чем мы, но и за то, что они каждое утро маршировали на своем плацу, как будто ничего не случилось. Толя был неправ -- ненависть таинственно захватывала и то, что не имело к политике никакого отношения.
   Военный строй входил в программу кадетского корпуса и был так же обязателен для них, как для гимназистов -- латынь. Впрочем, латынь отменили еще до конца учебного года, и я был, кажется, единственный из гимназистов, который выступил на общем собрании двух пятых классов с энергичной защитой этого предмета.
   Помню, что Борода, который все еще был нашим классным наставником, вошел в класс, когда собрание было в разгаре, и, устроившись на задней парте, выслушал мою речь. На другой день он вызвал меня и сказал: "Посмотрим, как некоторые ораторы на практике осуществляют свои теоретические взгляды". Он поставил мне тогда пятерку, хотя, отвечая Цицерона, я сделал две или три ошибки. Это значило, что и в году у меня будет пятерка по латыни -- честь, которой удостаивались до сих пор только поляки.
   На другой день Алька, который нехотя соглашался со мной, что латынь нужна или, по крайней мере, небесполезна (он собирался на медицинский), сказал, что пятый "а" собирается устроить мне "темную", потому что я -"ханжа и подлиза".
   У нас почему-то не было последнего урока, но я остался -- решил явиться в пятый "а" и потребовать объяснения.
   Почему с такой остротой запомнилась мне эта, в сущности, незначительная история? Потому что впервые в жизни я был оклеветан? Или потому, что в ней были черты, тогда еще не разгаданные и впоследствии заставлявшие меня мысленно к ней возвращаться?
   Алька не ушел, хотя я уверял его, что не боюсь,-- и действительно не боялся. Он остался со мной, справедливо рассудив, что хотя мне едва ли устроят "темную", но фонарей могут наставить -- и немало.
   Мы влетели, едва прозвучал звонок, почти столкнувшись с преподавателем (кажется, это был Остолопов). Я вскочил на кафедру, а перед, кафедрой встал Алька, крепко сжав кулаки и расставив сильные ноги.
   ...Мы выбрали неудачную минуту -- все собирали учебники, торопились домой,-- и свести счеты с клеветниками не удалось. Я начал горячо, меня послушали минуты две-три, а потом стали выходить из класса.
   Только Д., высокий белокурый мальчик с длинным холодным лицом, аккуратно складывая книги и затягивая их ремешком, отпустил по моему адресу язвительное, но такое же вялое, как он сам, замечание. Я не сомневался в том, что именно он назвал меня "ханжой и подлизой"
   Пожалуй, он мог предложить и "темную", однако, если бы меня избили под шинелями, сам остался бы в стороне, ловко выскользнув из небезопасной затеи.
   3
   Гулянье, которое ДОУ устроило в Летнем саду, прошло с успехом, в пьесе "Нищие духом" Невежина выступил известный артист Горев, и всем понравился дивертисмент с лотереей-аллегри и "цыганским шатром", в котором наши барышни, одетые цыганками, гадали на картах и предсказывали судьбу по линиям рук. Не помню, много ли удалось выручить "для кассы взаимопомощи", но теперь мы могли снять помещение -- и немедленно сняли пустовавшую лавку напротив колбасной Молчанова.
   Собраний было много, и припомнить, чему они были посвящены, невозможно. Но о чем бы мы ни говорили, в каждом серьезном выступлении чувствовалось желание участвовать в обсуждении того господствующего вопроса, который решался тогда на всем пространстве России, на фронтах и в тылу: как и зачем жить и как открыть возможность нового -- достойного и разумного существования?
   В "Псковской жизни" появилась статья "Гибель революции": "Но вот прошли три месяца, и мы с ужасом и недоумением убеждаемся в том, что вся революция пропитана ядовитыми соками охлократии, демагогии, глупости и бездарности. Надоело говорить о том, что невероятный произвол, грубейшее насилие, система террора, господствующая сейчас в России, не могут внушить ничего, кроме ужаса и отвращения".
   Это было нападение справа, и наши правые, во главе с князем Тархан-Моурави, немедленно поддержали статью.
   О, какой шум поднялся в нашем ДОУ! С какой неотразимой убедительностью опрокидывали мы наших противников на обе лопатки! Как язвительно высмеивали нытиков, испугавшихся "охлократии". Что такое "охлократия"? Выродившаяся демократия! А наша демократия искренне и энергично занята поисками новых форм своего существования.
   Правые трубили свое: каждый день появляются новые республики, солдаты устраивают самосуды, на Галицийском фронте повальное бегство. Это ли не охлократия?
   Мы единодушно сетовали, что заказали слишком маленькую витрину. Она не вмещала и пятой доли наших возражений. И вдруг она опустела. Вместо статей, карикатур и фельетонов на ней появилось постановление общего собрания ДОУ: мы объявили правым бойкот.
   Но большому бойкоту предшествовал маленький. Я объявил бойкот брату Саше.
   4
   У Саши был оригинальный характер, который в те годы я не мог понять, потому что думал, что это сложный характер. Он огорчался, когда у него были неприятности, но скоро забывал о них и даже с трудом мог припомнить. Он постоянно стремился к какой-нибудь цели. То добывая гремучую смесь в чулане, который мама отвела ему под лестницей, то сочинял "Лунную сонату". Он считал, что у Бетховена своя "Лунная соната", а у него -- своя, и еще неизвестно, которая лучше.
   Но гимназистки интересовали его больше, чем музыка. Он шутил, болтал с ними, и все у него получалось просто и ловко. Только однажды -- это было весной 1917 года -- он серьезно расплатился за свою легкость и ловкость. Три семиклассника из класса "а" (он учился в классе "б") вызвали его с урока, влепили пощечину и ушли.
   Наша схватка с правыми была в разгаре, когда я встретил его на Сергиевской с Леночкой Халезовой, которая откровенно сочувствовала Милюкову. Возможно, что я не обратил бы на это внимания, но Леночка принадлежала к Тархан-Моурави -- фон-дер-белленской компании, возглавлявшей правых, и ухаживать за ней было, с моей точки зрения, подлостью.
   Я попытался объяснить это Саше, но он поднял меня на смех, а потом стал доказывать, что политические взгляды в данном случае не имеют значения. Отнюдь не все должны иметь убеждения, некоторые могут прекрасно обойтись и без них. Но он как раз не может. Он думает, что за хорошенькими гимназистками надо ухаживать, даже если они сочувствуют самому Вельзевулу. Это был беспринципный ответ, и, посоветовавшись с Толей Р., я объявил Саше бойкот.
   Мы жили в одной комнате, и делать вид, что я не замечаю его, было довольно трудно. Но я был непоколебим. Вовка Гей пришел, когда мы ссорились. Сгоряча я объявил бойкот и ему, потому что он заговорил с Сашей. Старшие братья Вовки были большевиками, одна из сестер -- меньшевичка, вторая -эсерка, а отец крайний правый, так что у себя дома Вовка, очевидно, не раз встречался с отношениями, сложившимися между мной и Сашей. Тем не менее он отказался поддержать меня. Он сказал, что вопрос имеет принципиальное значение, и предложил устроить товарищеский суд.
   Суд должен был состояться у Шурочки Вогау, и Валя сразу сказала, что ничего не выйдет, потому что у Вогау все собрания кончаются танцами или загадками в лицах.
   Когда я пришел, было уже шумно, весело; в гостиной стоял настоящий судейский стол, покрытый зеленой скатертью, и среди незнакомых студентов и офицеров я заметил того невысоконького, беленького, который в Черняковицах чуть не подрался со Львом. Он и теперь был со стеком и похлопывал им, сидя в кресле и иронически усмехаясь. Потом он показывал -- в стеке был спрятан длинный узкий стилет, который можно было выдернуть, как шпагу из ножен.
   Впервые я был в такой богатой, просторной квартире. Комнат было много, у Шурочки своя, с диваном и креслами, покрытыми белым шелком. В гостиной стоял белый рояль, а рядом с ним, прямо на полу, высокая лампа под нарядным абажуром. Мне казалось, что все эти вещи поставлены здесь как бы нарочно, а не для того, чтобы жить среди них. На одной из картин была нарисована голая женщина, в которой не было ничего особенного, кроме того, что она была совершенно голая. Эта картина мешала мне, потому что все время хотелось на нее смотреть.
   Все говорили разом, смеялись и умолкли, только когда студент Распутин, который, представляясь, неизменно объяснял, что к Григорию Распутину он не имеет отношения, взял слово. Он считал, что необходимо выяснить причину нашей ссоры, в которую не следовало бы вмешиваться, потому что она началась между братьями и характерна как семейная ссора, не подлежащая товарищескому суду. При этом он вертел носом, откидывал назад длинную шевелюру, и у него был добрый, озабоченный вид.
   Председатель, прапорщик Сосионков, то и депо стучал карандашом по столу. Он был розовый, лет девятнадцати, с шершавыми детскими щечками. Впоследствии, обсуждая в нашей компании этот суд, мы называли его не Сосионков, а Поросенков.
   Прапорщик сказал, что теперь, когда трехсотлетняя империя Романовых отжила свой век, политические партии надо запретить до полной победы. Потом он предоставил слово Саше, который заявил, что он лично принадлежит к партии независимых, которой в России еще нет, но зато она играет заметную роль в Западной Европе. Как представитель этой партии, он считает, что в Пскове надо организовать лигу свободной любви. Любовь есть частное дело каждого гражданина и должна охраняться специальной хартией -- вроде Великой хартии вольностей, ограничившей в 1215 году английскую королевскую власть в пользу баронов.
   Леночка выступила последней, и, слушая ее, я подумал, что Саша, может быть, прав -- с таким беленьким, круглым личиком, с такими синими глазами, с такими локонами, прикрывавшими розовые уши, можно было, на худой конец, обойтись без убеждений. Она говорила горячо, но обращалась почему-то исключительно к прапорщику Сосионкову, который розовел все больше, моргая и надуваясь, так что постепенно для меня стало ясно, что Саша прогорел, несмотря на всю свою беспринципность.
   В общем, из суда ничего не вышло. Позвали ужинать. Стол был длинный, не составленный из нескольких, как это делали у нас, когда было много гостей. У каждого прибора лежало несколько вилок и хорошенький овальный ножик, с которым я не знал, что делать.
   5
   Семинаристы крепко схватились где-то за городом с кадетами, и, хотя дело обошлось без крови, бойкот вспыхнул и развернулся, прихватив коммерческое училище, до сих пор не принимавшее участия в наших схватках.
   Не знаю, кому пришло в голову пригласить в Псков представителей ОСУЗа. Они приехали вдвоем -- черненький сухощавый Шершнев и Лев Успенский из гимназии Мая, поразивший своей внешностью не только гимназисток. Будущий известный писатель и лексиколог, он и в самом деле напоминал вежливо-добродушного льва. Он был очень высок, красив и по-столичному свободен в обращении.
   С Шершневым я разговорился, гуляя по Сергиевской после собрания. Оказалось, что он тоже любит стихи. Он первый обратил мое внимание на то, как Бунин тонко чувствует все оттенки цвета,
   В мураве колеи утопают,
   А за ними с обеих сторон,
   В сизых ржах васильки зацветают,
   Бирюзовый виднеется лен,-
   процитировал он. Он не выступал на собрании. Зато Успенский произнес длинную блестящую речь. Кратко рассказав историю ОСУЗа, он упомянул о незначительном, с его точки зрения, но характерном примере: в первые послереволюционные дни гимназисты общими силами быстро разобрали почту, залежавшуюся в отделениях. Да, и у них, в Петрограде, между учащимися были политические столкновения. Однако после общегородского митинга, на котором присутствовал французский министр-социалист Альбер Тома и с большой речью выступил Керенский, удалось достигнуть равновесия. Каждый из нас может исповедовать любые политические взгляды. Это -- завоевание революции, ее оружие, ее сила. Но этим оружием надо пользоваться без угроз и оскорблений. От имени Управы ОСУЗа он, Успенский, просит товарищей псковичей, жителей древнего города вольности, вспомнить, что пройдет год или два, и мы, взрослые люди, окажемся перед лицом всенародных задач.
   Он говорил искренне, с увлечением. Но оттенок снисходительности померещился мне в его убедительной речи. Я слушал, и мне казалось, что в Петрограде все умеют выступать так же свободно и дельно, в то время как мы -- самые обыкновенные провинциальные мальчики и девочки, поссорившиеся между собой без всякой причины.
   Едва Успенский кончил речь, Толя ринулся на кафедру, лохматый, с впалыми, сизыми щеками, узкоплечий и вдохновенный.
   Да, сказал он, оратор прав. Каждый из нас имеет право свободно выражать свои взгляды. Но швырять на ветер энергию, которая нужна новой России? Нет! Пора покончить с бесчисленными нападками друг на друга. От имени ДОУ он протягивает бывшим противникам руку.
   И широким движением он протянул руку в ту сторону, где сидели правые,-зал, естественно, раскололся в самом начале собрания. Наступило молчание. Рука повисла в воздухе. Никто не ждал от нашего председателя такого решительного шага. Наконец один из правых подбежал к кафедре и пожал руку. Раздались слабые аплодисменты, и Толя покинул кафедру, встретив каменные лица своих товарищей, справедливо считавших, что он мог выступить с подобной речью от своего имени, а не от имени ДОУ.
   На другой день мы выбрали другого председателя, Хилкова, о котором говорили, что такого умного и развитого гимназиста не было в Псковской гимназии со времени ее основания. Он мало говорил, пожимал узкими плечиками и действительно очень умно улыбался. Фамилия вполне соответствовала его чахлому сложению. Он хотел стать купцом, а когда я с удивлением спросил его: "Почему?" -- он ответил: "Хорошая профессия. Можно много читать и ничего не делать". Осузовцы уехали, а на другой день семинаристы снова схватились с кадетами -- открыто, у Летнего сада. Если бы не вмешались милиционеры, дело кончилось бы плохо: хотя палаши полагались только при парадной форме, кадеты не снимали их, а некоторые ходили с ножами.
   6
   Друзья, о которых я мог бы написать с наглядной полнотой, лишь промелькнут на этих страницах. В каждом из них было нечто иносказательное, нуждавшееся в разгадке. Характеры еще далеко не сложились, интересы бродили ощупью, фантастическое настоящее быстро становилось будничным, привычным, будущее казалось необозримым плацдармом энергии, доверия и счастья.
   Споры были не только политические, не только на собраниях и заседаниях. В нашей компании схватывались часто и надолго, горячо и серьезно. О чем же мы спорили?
   Что такое внутренняя свобода? Не политическая, дарованная нам навсегда,-- в этом никто не сомневался. Нет, нравственная, свобода души, которая делает человека неуязвимым, бесстрашным.
   Кто внутренне свободнее -- Пьер Безухов во французском плену или Платон Каратаев с его языческой готовностью подчиняться Року?
   Герой и толпа. Человечество ползет на четвереньках. Имеет ли право сильный человек взять в руки бич, чтобы подстегнуть отстающих?
   Что такое любовь? Безотчетное предпочтение кого-то кому-то? И только?
   Споры то шли напролом, то уходили в сторону -- по меньшей мере, в сторону от меня, потому что я быстро уставал от них и обрывал, не соглашаясь.
   Керенский, выступая перед солдатами, покинувшими позиции, спросил: "Кто передо мною -- свободные граждане или взбунтовавшиеся рабы?" -- и навстречу нам двинулась необходимость оценить настоящее с исторической точки зрения. Здесь вспомнились и сотни лет крепостного права, и контраст между Древней Русью, захваченной татарами, и республиканскими островками Новгорода и Пскова.
   Кто-то процитировал ибсеновского доктора Штокмана: "Самый опасный враг истины и свободы -- это соединенное свободное большинство",-- и я как будто вновь услышал голоса, доносившиеся из комнаты старшего брата. Голоса были негромкие, ночные. Отец сердился, что гимназисты засиживаются допоздна и не дают ему спать.
   7
   Омский полк стоял на острове Даго, и отец написал, чтобы мальчики приехали к нему, потому что "здесь такая сметана, что ее можно резать ножом". Почему-то среди других достоинств острова мне запомнилась именно эта сметана.
   Решено было, что на Даго мы поедем вдвоем -- я и Саша. Но в последнюю минуту он передумал. Выбирая между химией и музыкой, он окончательно остановился на музыке. Как Рахманинов, он мог взять одиннадцать нот. Композитор должен стать виртуозом, чтобы публика могла понять его произведения. Он решил "переставить руку", как советовал дядя Лев Григорьевич, и мама наняла для Саши дорогого преподавателя -- Штегмана, получавшего полтора рубля за урок. Кроме того, Саше не хотелось на Даго, потому что там, очевидно, не было гимназисток.
   Я плохо помню свои впечатления, хотя впервые отправился в такое далекое путешествие по железной дороге.
   Помню только, что обычная самонадеянность сразу же оставила меня, едва я оказался в купе, среди незнакомых людей, которым не было до меня никакого дела. Ни с кем не заговаривая и неохотно, угрюмо отвечая на вопросы, я сидел и все поглядывал на свой чемоданчик, боялся, что его украдут. Ночью я спал, положив на него голову, а проснувшись, решил, что у меня кривошея: хотя я мог повернуть голову, но с трудом.
   Отец встретил меня в Балтийском порту. Мы не виделись больше двух лет. Он обрадовался, сказал, что я очень вырос. Мы поцеловались и сперва заговорили оживленно, но скоро замолчали.
   Вдруг я понял, что мы почти никогда не разговаривали, что он почти ничего не знает обо мне, а я -- о нем. В этой бричке с извозчиком-евреем, кучерявым, курносым, в белом балахоне и картузе, надвинутом по самые уши, мы впервые были вдвоем, и оказалось, что мне нечего даже рассказать ему, кроме того, что он и без меня знал из маминых писем. Но я все-таки сразу же стал искусственно рассказывать что-то, стараясь не упоминать Льва, о котором отец не хотел и слышать. Отец похудел, потемнел, в усах стала заметна седина, может быть потому, что он перестал их фабрить.
   Мне показалось, что он расстроен, растерян. Потом я понял причину этой растерянности: он не понимал, что творится в армии, которой был так долго и бескорыстно предан.
   Полк стоял в богатом имении. Мы проехали большой прекрасный парк, в котором были раскинуты палатки и стояли пирамиды винтовок с примкнутыми штыками. Хозяйственные постройки, крытые черепицей и сложенные из огромных валунов, были удивительно не похожи на русские риги и амбары. Потом открылся за просторной ровно-зеленой лужайкой большой старинный буро-коричневый дом с двумя коническими башнями над правым и левым крылом, с высокими овальными воротами, резными, из темного дуба. Ворота раскрылись, и мы въехали в квадратный, мощенный плитами двор.
   Это был замок какого-то барона -- не помню фамилии,-- и мне показалось, что из двадцатого века я шагнул прямо в семнадцатый или восемнадцатый, когда отец провел меня в темноватую прохладную гостиную и показал диван, где уже были приготовлены для меня простыни и одеяло. Никогда прежде я не видел таких тяжелых -- не сдвинешь с места -- кресел, украшенных бронзой, таких ковров, мягких, ворсистых, и совсем других -- шелковых, гладких, нежных. На стенах были не обои, а тоже ковры -- тогда я не знал, что они называются гобеленами,-- и на этих огромных коврах были изображены сцены: охота, свадьба, прогулка в лесу.
   Я устал от дороги, но долго не ложился -- все расхаживал и рассматривал эти кресла, ковры, диваны, а они как будто рассматривали меня -- и недоброжелательно, с укором...