Это была не та исконная драка между Запсковьем и Завеличьем, когда за медные монеты, зажатые в рукавицы, избивали до полусмерти. И не дуэльная, скрытая, где, окруженные толпой, противники сводили счеты где-нибудь в дальнем уголке двора, чтобы не увидели педагоги. Это было слепое, но естественное освобождение от всего, что было заранее обречено на строгое наказание. Кто-то запустил ранцем в окно, стекла посыпались, от разбойничьего свиста зазвенело в ушах.
   Я потерял Панкова, потом снова нашел. "Берегись, кастет!"--закричал кто-то, и я понял, что кастет -- это сверкнувшие металлические язычки, торчавшие из кулака Панкова. Он отскочил, ударил, и, когда я падал, мне показалось, что вместе со мной шатается и падает все -- Остолопов, продиравшийся сквозь толпу с растрепанной бородкой и широко открытыми глазами, косые столбы пыли и -- это было особенно странно -- портрет царя, вдруг криво отвалившийся от стены на длинной веревке...
   Я очнулся на полу в уборной. Алька брызгал мне в лицо холодной водой. Долго потом ходил я с маленьким синим шрамом на лбу.
   9
   В четвертом классе, прислушиваясь к разговорам наших гостей, я мысленно разделил класс пополам. Будущая революция смело могла рассчитывать на Арнольда Гордина, Гирва, Рутенберга, который -- это выяснилось в 1917 году -- был сыном известного эсера, братьев Матвеевых и меня. Напротив, монархический строй поддерживали -- сознательно или бессознательно -Сафьянщиков, сын богатого купца, всегда как будто объевшийся, бледный и рыхлый, барон фон дер Беллен и маленький чистенький доносчик Чугай. Но были и противоречия. Отец братьев Матвеевых, неразличимых близнецов, сдававших экзамены друг за друга, был приставом, заметным полицейским чином.
   И как поступил бы Андрей Мартынов, умный, начитанный, ничуть не гордившийся тем, что он свободно говорит по-французски, красивый, незастенчивый, с благородным, лицом? Он был из дворянской семьи.
   О, как мне хотелось, чтобы он присоединился к нам! И как хотелось хоть немного походить на него! Он как бы не участвовал в этом воображаемом разделении. Но мимо него, казалось, проходил и тот бесспорный факт, что мы, в сущности, не разделены, а объединены потому что являемся гимназистами, молодыми подданными Российской империи, одетыми в надлежащую форму, соблюдавшими надлежащие правила и возрастающими "нашему создателю во славу, родителям нашим во утешение, церкви и отечеству на пользу", как говорилось в утренней молитве.
   10
   В 1915 году в наш класс были переведены поляки-беженцы из Варшавской гимназии. "Беженцы" было новое, казавшееся странным слово. Все хотелось сказать -- беглецы. И наши поляки были именно беглецами. Грустные, озирающиеся, как будто чувствующие, что они все еще куда-то бегут; они жили в преднамеренной пустоте, которая не только нравилась им, но, по-видимому, казалась естественной и необходимой. Ни с кем не ссорясь, они ни с кем не дружили. Они хорошо учились. Длинный вежливый бледный Пенкальский отвечал на вопрос, который преподаватель задавал всему классу, не вскидывая радостно руку, а робко поднимая два длинных пальца, похожих на церковные свечи. Они ничем не отличались от нас, кроме того, что были поляками,-- но именно это и удивляло меня. В классе учились русские, татары, евреи, эстонцы, латыши. На Хакиме Таканаеве учитель истории Константин Семенович Шварсалон показывал "разделение человечества на расы". Коричневый красивый Хаким с угольно-черными прямыми волосами, с твердыми, выступавшими скулами принадлежал, оказывается, к большой монгольской расе. Мы сразу же стали завидовать ему, тем более что Хаким утверждал, что его дядя -- прямой потомок того самого Акбулата, о котором написал Лермонтов:
   Старайся быть суров и мрачен,
   Забудь о жалости пустой:
   На грозный подвиг ты назначен
   Законом, клятвой и судьбой.
   Но поляки не стали бы завидовать Хакиму. Они были всецело поглощены сознанием, что они -- поляки. Для них это было не только важно, но как бы определяло главный смысл существования.
   -- Быть поляком или умереть,-- однажды сказал о них Алька Гирв, который был православным эстонцем.
   Они были вежливыми мальчиками, одевавшимися строго по форме. На переменах они степенно прохаживались. Они прекрасно знали латынь, и Борода ставил их нам в пример на каждом уроке. Но они не имели права отличаться от нас только потому, что родились в Польше, от польских родителей, и приехали из Варшавы! Тогда и Хаким, и Андрей Мартынов, и лохматый, добрый, неряшливый, зачитавшийся Женя Рутенберг, каждый из нас имел это право?
   11
   Вспоминать -- необыкновенно интересное занятие, и, расставшись с Николаем Николаевичем, который из деликатности не признался, что его утомил наш длинный разговор, я лег в постель -- и не уснул.
   Точно что-то ожило, затрепетало во мне -- и клубок воспоминаний стал разматываться свободно, легко, будто он наконец дождался своего часа. На другой день нам с Николаем Николаевичем предстояла прогулка по городу -- и я вообразил эту прогулку, но не в 1970 году...
   Холодно, зима, снег похрустывает и искрится под ногами. Двенадцатилетний гимназист, подняв воротник шинели, идет вдоль Привокзальной, мимо заборов и маленьких домиков служащих железной дороги. Справа -- одинаковые двухэтажные казармы Иркутского полка, длинные здания полкового склада. За складом -- пустырь, с которого Сергей Исаевич Уточкин в 1912 году совершал полеты. Не знаю, почему я не был на этих полетах, о которых говорил весь город. Но мне помнится жаркий день, наш садик во дворе. Круглая тень яблони лежит у моих ног и становится все короче... Я читаю "Дворянское гнездо", букашка ползет вдоль страницы, на которой Лиза в белом платье, со свечой в руке идет по комнатам темного дома, не зная, что в саду ее ждет Лаврецкий. И вдруг в это оцепенение, в расплавленность летнего дня врывается переполох, смятенье, суматоха.
   -- Летит, летит! -- кричали со всех сторон. Нянька выбежала с черного хода с ведром, в подоткнутой юбке, и замерла, подняв голову и крестясь. Все остановилось. Только что неоткуда было ждать чудес, только что по Гоголевской битюг протащил тяжело нагруженную телегу. Только что все было неразрывно связано, приковано друг к другу.
   Все перемешалось. Тяжелая громада, состоявшая из двух плоскостей, пересекавших длинный ящик, похожий на гроб, выплыла откуда-то со стороны вокзала и, шумно работая, направилась к самому высокому в Пскове семиэтажному дому. Она двигалась степенно, не торопясь и как бы не обращая внимания на расступившееся перед ней небо. Она была похожа на взлетевший геометрический чертеж, но чем-то и на протащившуюся мимо дома телегу -может быть, колесами, висящими под ней как-то нелепо и праздно.
   ...Двенадцатилетний гимназист идет по городу, подняв воротник шинели. Холодно, воротник легонько трет замерзшие уши. Это приятно, но время от времени все же приходится снимать перчатки и мять уши руками. Шарфа нет, отец приучил сыновей ходить по-военному, без шарфа. Гимназист идет и думает. О чем? Не все ли равно?
   Городская тюрьма, большое грязное здание за высоким забором. У ворот -полосатая будка. Усатый часовой выглянул из нее и сказал барышне, стоявшей на панели: "Проходите, сударыня". Но она не ушла. Начальник этой тюрьмы -полковник Чернелиовский. Говорят, что это не тюрьма, а "каторжный централ". Что такое централ? Почему каторжный? Ведь каторга -- в Сибири?
   ...Двенадцатилетний гимназист идет по городу и трет, трет застывшие уши. Как бы не отморозить! Павлик Спасоклинский пришел в гимназию с отмороженными ушами, к большой перемене они у него стали огромные, розово-красные. Он смеялся, болтал головой и говорил, что не больно, но классный наставник Бекаревич сказал, что уши могут отвалиться, и отправил Павлика домой.
   ...Это было поразительно, что, когда у Павлика умерла мать и он, громко плача, убежал из дома, Столяров и Юпашевский дразнили его. Стало быть, им казалось, что стыдно плакать, даже если умирает мать?
   ...Синеет, голубеет. Снег поблескивает под ногами, синий, вечерний, голубой.
   ...Кто такие эсеры? В прошлом году вот здесь, возле тюрьмы, эсер Фалевич застрелил жандармского полковника Бородулина.
   Потом я узнал, что наша домохозяйка Бабаева -- родная сестра Фалевича. Она была лет на двадцать моложе своего мужа, но тоже уже седая, с гладко зачесанными поблескивающими волосами, и всегда такая же неестественно красная, как ее муж. Может быть, они пили? "Это был ужас",-- все повторяла она. Меня поразило, что, рассказывая о брате, она улыбалась. Стало быть, прошедшее, даже самое страшное, чем-то приятно? Чем? Тем, что оно отлетело, миновалось, ушло? Тем, что сестре Фалевича больше никогда не придется бежать ночью по городу, не помня себя, оставив дома лежавшую в обмороке мать? Тем, что не повторится грубый окрик городового, больно толкнувшего ее в грудь, когда, сама не зная зачем, она хотела пробраться к месту убийства?
   ...Дом предводителя дворянства на Кохановском бульваре: у дворянства был свой предводитель, как у дикарей в романах Густава Эмара...
   ...Вот и Летний сад и домик цветовода Гуляева, а налево -- Застенная, вдоль запорошенной снегом, озябшей крепостной стены. Летом здесь все по-другому: у входа --толпа, в кассе покупают билеты, на круглых будках -афиши, приезжий драматический театр дает спектакли. У Гуляева покупают цветы, чтобы бросать их на сцену, под ноги артистов, сторожа ловят мальчишек, которые перелезают через невысокую обветшалую стену.
   ...На Сергиевской замерзший гимназист останавливается перед бревенчатым срубом. Сруб -- розовый, облупившийся, по-деревенски маленький, покрытый зеленой железной крышей. Это -- дом Назимова. Между окон -- доска: "Здесь временно проживал А. С. Пушкин".
   ...Кадетский корпус на той стороне, за толстой красивой железной решеткой. Говорят, что в честь императора Николая Первого он перестроен в форме буквы Н. В этом мог убедиться Уточкин, если у него было время, чтобы взглянуть на кадетский корпус, когда он пролетал над ним. Два длинных параллельных здания соединены третьим, коротким -- это черточка в букве Н. Всегда свежеокрашенная сторожевая будка у ворот означала римскую цифру I.
   Я любил смотреть, как на плацу маршируют кадеты. Фельдфебель командовал хрипло, самозабвенно, колонна шла, отбивая шаг, и когда раздавалось протяжное: "Кру-у..." -- все еще шла, хотя вот-вот должна была с размаху врезаться в решетку... "Гом!" --радостно кричал фельдфебель, и, строго держа равнение, колонна делала полный поворот.
   ...В стройной красной кирпичной кирхе на Сергиевской зажигается свет, начинается служба. Я был в кирхе несколько раз, и мне понравилось лютеранское богослужение. Молиться можно было сидя за партами: пастор одевался скромно, во всем была простота, с которой странно не связывалась музыка органа. Мне казалось, что эта торжественная музыка и была богом, которому молились лютеране.
   ...Люся из магазина "Эврика" перебежала дорогу -- и в булочную, кокетливо запахнув жакетку! Сейчас выйдет с парой горячих саек для хозяина, про которого говорили, что он "ни одной не пропустит". Не совсем было ясно, что значит "не пропустит" и вообще как он мог "пропустить", например, Люсю, если она работает в его магазине? Впрочем, я догадывался, что это значит.
   ...Магазины закрываются.
   На витрине -- китайские вазы и фарфоровый кот: чаеторговля Петунина и Перлова.
   Серебряная посуда, солонки, ложки, ножи. Магазин Сигаева, в котором восьмиклассники заказывают выпускные жетоны.
   Колбасная Дайбер.
   Булочная Шоффа.
   Магазин "Любая вещь--двадцать копеек".
   Вольфрам -- писчебумажные принадлежности, учебники, книги.
   ...Гимназист идет по Великолуцкой, и все преображается вокруг него, медленно, но невозвратимо.
   Только что высокая гимназистка буквами МЖГ -- Мариинская женская гимназия -- на форменном берете прошла мимо него. Улыбнулась, спросила: "Холодно?" -- и сразу же свернула на Сергиевскую, стройная, в осеннем пальто, с заиндевевшей прядью волос, волшебно выбившейся из-под берета. Снег поскрипывает, поблескивает, вьется. Почему она улыбнулась ему? Снег вьется, в снегу вспыхивают и гаснут синие металлические искры. Извозчики сидят на козлах маленьких санок, звонко хлопая рукавицами, чтобы согреться. Вперед-назад, вперед-назад.
   Он -- на Ольгинском мосту, внизу белеет Великая, морозная темнота спускается с неба, звезда падает, прежде чем он успевает загадать желание. Спросила: "Холодно?" -- и пропала, точно растаяла в молочном свете газовых фонарей...
   КТО ЖЕ Я?
   1
   Впервые я влюбился в хорошенькую Марусю Израилит, ту самую, из-за которой я провалился в приготовительный класс. Почему-то мне всегда хотелось выкинуть что-нибудь, когда я видел Марусю, хоть покривляться, и я завидовал брату Саше, который мог пройти на руках, а однажды, показывая "солнце", грохнулся прямо с трапеции к ее ногам и вывихнул руку.
   Было совершенно очевидно, что если нет никакой надежды на взаимность, надо покончить с собой. Но, с другой стороны, мне хотелось устроить так, чтобы я и покончил самоубийством и остался жив, потому что мне было интересно, как подействует на Марусю мой решительный шаг. Поэтому я не стал скрывать своего намерения от брата Саши и решил повеситься в его присутствии, чтобы, в случае необходимости, он мне как-нибудь помешал. Нельзя сказать, что Саша отнесся к моему намерению равнодушно. С большим интересом он наблюдал, как я прилаживаю веревку к задвижке на русской печке, и, сунув свой острый нос, немного поправил петлю. "Этак еще оборвешься, пожалуй",--сказал он. Ему было интересно, как он объяснил впоследствии, как далеко я зайду в своем намерении, или, иными словами, достаточно ли у меня сильная воля.
   Я поставил к печке табурет, влез на него и, дрожа, надел петлю на шею. Все это делал уже как бы не я, а кто-то другой, решивший доказать, что все должно произойти так, как он задумал, даже если это было страшно и трудно. Саша смотрел на меня, поджав губы, с вниманием натуралиста, впервые встретившего в природе любопытное, еще никем не описанное явление. Я толкнул ногой табурет -- и, без сомнения, не писал бы сейчас эти воспоминания, если бы в кухню не вошел с улицы денщик отца Василий Помазкин. Они оба закричали, Саша -- что-то насчет развития воли. Василий подхватил меня и осторожно вынул из петли. Сашу он слегка двинул по затылку, решив, что это -- его затея...
   2
   Прошло несколько лет, прежде чем я влюбился снова.
   В теплый августовский вечер я ждал Марину Барсукову на той стороне Великой, подле часовни св. Ольги, не зная, как мне держаться с такой умной девочкой и о чем разговаривать, прежде чем я начну ее целовать. Может быть, упомянуть как бы нечаянно, что я посвятил ей стихотворение, начинавшееся:
   Да, чернокудрая, ты властна и сильна,
   Хранишь отмстительной рукою
   Младую честь... Кому ж ты суждена
   Пожертвовать девическим покоем?
   Или встретить ее сдержанно, тем более что она уже опоздала на пятнадцать минут?
   Марина была пряменькая, в пенсне, не очень хорошенькая, но уверенная, что очень. Она свободно говорила по-французски и держалась немного загадочно, как бы давая понять, что знает многое, о чем я не имею никакого понятия.
   Вообще она мне не нравилась, так что было не совсем ясно, почему мы назначили друг другу свидание. Но в сравнении с привлекательностью и соблазнительностью самого свидания не имело почти никакого значения, что Марина не нравилась мне или что я не очень нравился ей.
   Она была дочкой директора и владельца новой женской прогимназии, помещавшейся недалеко от часовни. Одно из окон было открыто, женский голос пел романс Чайковского. Я нетерпеливо шагал вдоль берега. "Еще пять минут -и уйду". Но прошли эти пять минут, и я назначил себе еще десять.
   Мягкие тени скользили по Великой, растворяясь в подступающих сумерках. За Ольгинским мостом неподвижно стояли темные лодки рыбаков. Длинное удилище вдруг вырезалось, описывая полукруг, и наживка с легким плеском падала в воду. На той стороне, в городе, неторопливо, уютно зажигались огни. Должно быть, в романсах Чайковского, которые пел незнакомый приятный голос, были и эти лодки, и розовые сумерки, и тени, скользившие по воде. Но мне, разумеется, и в голову не приходило, как необыкновенно хорош этот вечер. Взволнованный, я шагал вдоль берега и сердился на Марину. И вдруг я понял, что поет она.
   С Великой потянуло прохладой, я был в летней коломянковой рубашке, по спине пробежала легкая дрожь. В часовню зашла женщина, и перед образом св. Ольги мягко загорелась свеча.
   Что делать? Подойти к окну и крикнуть: "Марина!"? Услышат родители. Хромой серьезный бородатый Барсуков, которого уважал весь город, спустится по лестнице и холодно опросит: "Что вам угодно?"
   Марина спела "Средь шумного бала" --и очень недурно. Потом "Мы сидели с тобой у заснувшей реки" -- что обидно не соответствовало действительности.
   У меня зуб не попадал на зуб, когда она пришла наконец -- тоненькая, в черной мантильке, накинутой на узкие плечи. Надо было сказать что-нибудь умное, и я сказал, что у нее прекрасная дикция. Она с достоинством кивнула. Мне захотелось прибавить, что она кривляка, но я удержался. Потом я прочел ей свое стихотворение, и Марина, подумав, заметила, что, по ее мнению, мне совершенно не удалась вторая строфа:
   На девственные плечи в сотый раз
   Гляжу и мучусь мукой тайной,
   Безумной мыслью, что в урочный час
   Их тронул, может быть, счастливец неслучайный.
   Меня трясло от холода и волнения. Мы помолчали, потом все-таки стали целоваться, неумело прижимая к губам сжатые губы.
   3
   В годы моего отрочества я был влюблен почти всегда и уж без сомнения задолго до того, как стал догадываться об этом. Все приобретало особенный, благодарный интерес. Едва познакомившись с девочкой, которая нравилась мне, я уже испытывал чувство счастья.
   Но в счастливом желании понравиться была и значительность, взволнованное ожидание встречи. Разговоры, кончавшиеся поцелуями, были для меня важнее даже чтения, без которого я, казалось, не мог бы существовать. Но ничего счастливого или значительного я не чувствовал, когда видел нянькину племянницу Зою. Она была веснушчатая, быстрая, рыжая. Отец у нее был поляк. Она жила в Лодзи, но часто приезжала в Псков к няньке, потому что в Лодзи, -- хотя она ее очень хвалила -- никто не хотел на ней жениться.
   Просыпаясь, я сразу начинал прислушиваться к стуку ее быстрых шагов: она так и летала по дому. Вернувшись из Польши, она показывала свою разорванную фотографию. Какой-то кавалер снял ее, когда она купалась, потом стал показывать на свидании, и она отняла, но не всю фотографию, а только до талии. И кавалер сказал: "Не беда, главное осталось". Должно быть, это казалось Зое очень остроумным, потому что она все повторяла, смеясь: "Главное осталось". Я смотрел на нее, но не на всю сразу, а как-то отдельно -- на полную грудь, ноги, на некрасивое живое лицо с улыбающимися глазами, на рыжие, легко рассыпавшиеся волосы -- и завидовал Саше, для которого очень просто было то, что казалось мне невообразимо сложным.
   ...Может быть, это было продолжение сна, но в то утро я проснулся с ощущением приговора. Я был приговорен -- так мне снилось -- к тому, что непременно должно было случиться в течение дня. Но одновременно я почему-то напряженно, страстно желал, чтобы этот приговор осуществился.
   С этим-то необъяснимо грустным чувством я долго лежал в постели, прислушиваясь к быстрым шажкам Зои. Она служила теперь в аптеке Лурьи и не жила у нас, а только приходила, чтобы помочь няньке, которая стала сильно пить и хворать. Вот она побежала в столовую, на кухню, на лестницу черного хода. Я положил руку на сердце. Потом вскочил, оделся и с разгоревшимся лицом пошел к Зое.
   Нянька кряхтела на лежанке, и ничего было нельзя, хотя Зоя, месившая тесто, только засмеялась, когда дрожащей рукой я поправил прядь ее волос, выбившуюся на слегка вспотевший лоб. На висках, тоже от пота, завились колечки.
   -- Жарко,-- сказала она.
   Верхняя кнопка на кофточке отстегнулась, и, когда Зоя месила, незагоревшая полоска груди открывалась и закрывалась.
   -- Идите, идите.
   Она стала обтирать с пальцев тесто, потом поймала край кофточки губами и стала ждать, когда я уйду. Нянька лежала лицом к стене. Я взял Зою за плечи. Она шутливо замахнулась, потом сказала одними губами:
   -- Вечером, когда пойду застилать постели.
   Со странным чувством, что все вокруг плывет и колеблется, как раскаленный воздух, я вышел на улицу. Мне казалось, что все смотрят на меня и нужно говорить и ходить как-то иначе, чем прежде. Вечером -- это значило в восемь часов. Перед ужином Зоя застилала родителям постели.
   Стараясь не думать и неотступно думая о том, что произойдет, когда Зоя пойдет стелить постель, я пошел на Великую и долго бродил по берегу, распахнув шинель. Мне было жарко, щеки горели. Мороз был небольшой, но с реки задувал ветер. У меня болел бок, и я вспомнил, что весной провалялся две недели с плевритом. Чуть заметная косая дорожка была проложена по Великой к Мирожскому монастырю, какие-то закутанные люди тащили санки с поклажей.
   День был воскресный, и накануне я решил, что с утра засяду за алгебру. Четверть кончалась, и Остолопов, который еще не спрашивал меня, мог вызвать к доске в самые ближайшие дни. Но эта мысль, так же как все, о чем я думал вчера, мигом канула куда-то, точно ее сдуло ветерком с Великой.
   Я вернулся домой, пообедал и снова ушел. Было еще только три часа, но я почему-то торопился, и мне хотелось, чтобы все, что происходило на свете, происходило быстрее. Между тем все было совершенно таким же, как прежде,-дома, улицы, люди. Молодой бородатый мужчина в тулупе встретился мне на Великолуцкой и широко улыбнулся. Это был Володя Гельдт, городской сумасшедший. Он был сын богача Гельдта. Он ходил улыбаясь, показывая прекрасные белые зубы, и вдруг его румяное лицо становилось озабоченным, грустным. Володя тоже был совершенно такой же, как прежде. Саша с Вовкой Геем фехтовали, когда я вернулся домой,-- время от времени отец покупал полагавшуюся ему по форме новую шпагу, и нянька вместо кочерги мешала старой шпагой в печах. Я тоже пофехтовал.
   Смеркалось, но времени было еще много, и я уселся один в нашей комнате, где через двор видны освещенные окна соседнего дома. Женский силуэт неторопливо прошел за одним окном, потом за другим,-- тонкий, словно вырезанный из бумаги. Часы тикали под подушкой, и, должно быть, я не заметил, как лег на кровать, потому что теперь достал их лежа и старался рассмотреть в темноте. Половина восьмого. Теперь скоро.
   Тик-так. Еще минута. Я встал и согнулся набок, как учил меня доктор Ребане. Да, болит. Не нужно было так долго, распахнув шинель, стоять на берегу Великой.
   Что же я должен сказать, когда увижу ее, смелую, смеющуюся, страшную, все знающую и ничуть не стесняющуюся того, что должно произойти между нами? В спальне родителей? Ведь кто-нибудь может войти? Значит, все это должно случиться быстро? В пять минут? Или еще скорее?
   Я зажег свет и достал с полки энциклопедию Брокгауза и Ефрона. Лодзь, оказывается, была уездным городом Петраковской губернии. Пять шоссированных дорог соединяли ее с промышленными центрами Польши. Экономическое развитие Лодзи по своей быстроте напоминает, оказывается, Северо-Американские Штаты. Энциклопедия была горячая и почему-то рвалась из рук, так что мне пришлось положить на нее голову, чтобы она не убежала.
   Саша вошел, когда я наваливал на нее гири, коньки, ботинки.
   -- Что с тобой?
   Он взял меня за руку.
   -- Э, брат, да у тебя сорок.
   Я сказал, что у меня не сорок, а двадцать одно и что умней Краевича не будешь. Пять дорог соединяют Лодзь с промышленными центрами Польши, а Марина Мнишек ждет меня на углу. И с тяжелым плевритом меня уложили в постель.
   Чувство приговоренности осталось у меня надолго -- и после того, как я поправился и стал ходить в гимназию, и после того, как между Зоей и мной произошло то, к чему она относилась так беспечно, а я с волнением, перед которым был беспомощен и порывисто неуверен. Мы встретились в Соборном саду, отгороженном полуобвалившейся крепостной стеной от стрелки, где Пскова сливается с Великой.
   Зоя пришла в старенькой жакетке с кокетливо подшитым воротником, но сейчас же сняла ее и положила под деревом.
   -- Изомнете.
   И оказалось, что можно говорить о самых обыкновенных вещах, оставшихся такими же обыкновенными, несмотря на то что вдруг оборвалась лихорадочная поспешность, от которой я не находил себе места.
   Зоя убежала, торопилась домой. Я взобрался на стену и стал смотреть на редкие огоньки, раскинувшиеся здесь и там на реке,-- рыбаки с мережами выехали на ночь. Неужели так будет всегда?
   ИЮЛЬ 1914-го
   1
   Никто не помнит в наше время о спиритических сеансах, которые в предвоенное время устраивались почти в каждом доме. Известно было, например, что, когда в газете "Псковский голос" губернатор барон Медем был назван "баран Медем", в семействе вице-губернатора имя преступника (хотя газета извинилась за опечатку) пытались выяснить с помощью спиритического сеанса.
   У нас тоже иногда устраивались такие сеансы. За небольшой деревянный стол садились четыре-пять человек, клали на него, касаясь пальцами, растопыренные руки, и стол начинал двигаться, подпрыгивать и стучать. Но считалось, что стучит не стол, а души умерших людей, которых кто-нибудь -обычно Лев, приехавший на каникулы,-- вызывал с того света. Можно было, например, вызвать Александра Македонского: "Александр Македонский, ты здесь? Если да, постучи два раза". Стол поднимался и стучал ножкой два раза. К великим людям в таких случаях почему-то всегда обращались на "ты".