Я долго подражал Блоку, и мне казалось, что пора наконец освободиться от этого магического влияния. Помню, что в стихотворении была строчка:
   ...На рельсы
   Прольется жизнь молодого
   прозаика.
   -- Да-а,-- внимательно выслушав меня, заметил Юрий.-- На Блока не похоже. Совсем не похоже!
   Расстроенный, я сложил свои листочки и собрался уйти. Но он схватил меня за руку и заставил сесть.
   -- А почему прозаика? Разве ты пишешь прозу?
   -- Да. И не только прозу.
   -- Пьесы?
   -- Да. Трагедии в стихах.
   -- Ого! Как они называются?
   Я мрачно ответил, что последняя, только что законченная, называется "Невероятные бредни о совокупном путешествии черта, смотрителя морга и студента Лейпцигского университета в женский католический монастырь".
   Юрий засмеялся.
   -- Ну-ка, почитай.
   Я начал:
   Черт. Почтенный врач, проклятый Спиагудри,
   Ленивый смотритель морга в Дронгейме,
   Старый шут! Я, конечно, вполне уверен,
   Что ты и все твои предки были
   Воры. Это -- во-первых. Во-вторых и в-третьих.
   Мне нужно многое: ты. Черту лучший друг
   Привратник мертвых. Да еще к тому же
   Ты лыс, высок, сух, стар. Все это очень важно.
   Спиагудри. Так ваша милость -- черт? Ага. Теперь я вижу,
   Что доктор Кун сугубо ошибался,
   Доказывая, что обыкновенный черт...
   Черт. Молчи. Мне некогда с тобой возиться.
   Ну, живо одевайся, и пошли.
   Спиагудри. Куда?
   Черт. Там будет видно.
   Спиагудри. Ваша светлость!
   Черт. Дурак! Ты будешь сыт и пьян. К тому же
   Я дам тебе полсотни экю.
   Спиагудри. Пощадите.
   Черт. И двух девиц. Согласен?
   Спиагудри. Двух девиц?
   Черт. Ну, в дальний путь, милейший Спиагудри.
   Инна вздохнула во сне, и, боясь, что сейчас она проснется, я стал читать с такой быстротой, что Юрий, у которого было заинтересованное лицо, сказал негромко:
   -- Не торопись.
   -- "Комната студента в Лейпциге",-- шпарил я с бешено стучавшим сердцем.
   Студент. В далекой снежной России
   Запевает призывный рог,
   Цветут янтари золотые,
   Мадонна, у ваших ног,...
   ... Задыхаясь, я прочел трагедию до конца. Она была небольшая, страницы четыре. Инна проснулась. Юрий побежал за женой. На ходу он сказал мне:
   -- В тебе что-то есть.
   И больше -- увы -- мы не говорили о литературе. До Торошина надо было ехать в телеге, и с этим "в тебе что-то есть" я через два дня провожал его ранним утром, едва рассвело. Он был взволнован, расстроен и даже -- что с ним никогда не случалось -- прикрикнул на Сашу, который глупо и беспечно острил.
   С этим "в тебе что-то есть" я вернулся к себе, принялся за "Фауста", но вскоре захлопнул книгу. Это сказал не Дмитрий Цензор, которому я прочел когда-то беспомощное, детское стихотворение и который сам писал -- теперь это было ясно для меня -- плохие стихи. Это сказал Юрий. "В тебе что-то есть". Как жаль, что я не успел прочитать ему и мою вторую трагедию, которая называлась "Предсмертные бредни старого башмачника Гвидо"!
   Я не знал тогда, что придет время, когда я буду горько корить себя за то, что не записывал наших ежедневных в течение многих лет разговоров. Его ждет трудная жизнь, физические и душевные муки. Его ждет комнатная жизнь, книги и книги, упорная борьба с традиционной наукой, жестокости, которых он не выносил, признание, непризнание, снова признание. Рукописи и книги. Хлопоты за друзей. Непонимание, борьба за свою, никого не повторяющую сложность. Книги -- свои и чужие. Счастье открытий. Пустоты, в которые он падал ночами...
   Я не знал тогда, что его неслыханная содержательность на всю жизнь останется для меня требовательным примером. Что и после своей безвременной смерти он останется со мной, поддерживая меня в минуты неверия в себя, безнадежности, напрасных сожалений. Что в самом нравственном смысле моего существования он займет единственное, как бы самой судьбой предназначенное место.
   НЕМЦЫ УШЛИ
   Казалось бы, ничего не переменилось в городе после отъезда Юрия осенью восемнадцатого года. Солдаты по-прежнему шумели в бирхалле и стояли в очереди у публичного дома, офицеры с моноклями по-прежнему гуляли по Сергиевской, надменно приветствуя друг друга. Но что-то переменилось.
   В городском саду, на темной аллее, гимназисты набили физиономию немецкому офицеру и ушли как ни в чем не бывало.
   Во дворе кадетского корпуса по-прежнему маршировали, по-гусиному выкидывая ноги, солдаты. Однажды -- это было на моих глазах -- один из них спросил о чем-то офицера, тот резко ответил, и начался громкий, с возмущенными возгласами, разговор между солдатами, стоявшими в строю,-- еще недавно ничего подобного и вообразить было невозможно. Я нашел среди солдат того интеллигентного, в очках, которому мы с реалистом всучили "Пауков и мух", и решил, что это -- наша работа. Но потом оказалось, что для взволнованного разговора в строю были более серьезные основания: Германия проиграла войну, кайзер Вильгельм бежал в Голландию, и династия Гогенцоллернов прекратила свое существование.
   ...Похоже было, что немцы потеряли интерес к тому, что происходило в городе. Они собирались уходить -- это было совершенно ясно. Но почему, прежде чем уйти, они занялись вывинчиванием медных ручек сперва в гостиницах "Лондон" и "Палермо", потом в учреждениях и, наконец, со все возраставшей энергией -- в частных домах? На вопрос нашего домовладельца Бабаева (который долго, грустно смотрел на следы, оставшиеся от больших ручек, украшавших парадные двери) herr Oberst ответил кратко:
   -- Приказ.
   Не помню, чтобы тогда, в восемнадцатом году, кто-нибудь объяснил мне смысл этого приказа. Уже в наши дни я узнал, что ручки из цветного металла были нужны для производства оружия. Но может ли быть, чтобы, только что проиграв войну, немцы стали готовиться к новой?
   Немцы ушли, herr Oberst вежливо простился с мамой -- может быть потому, что она одна хорошо говорила по-немецки, а может быть потому, что он, с полным основанием, считал ее главой нашего дома. В гостиной, где он жил, еще долго чувствовался сладковатый запах табака -- он курил трубку. Я и прежде не любил эту комнату с ее шелковым потрепанным гарнитуром, а теперь стал заходить в нее только на час-полтора, когда надо было позаниматься на рояле. Я стал учиться поздно, в четырнадцать лет, увлекся, быстро продвинулся и так же быстро остыл. Искать причину, чтобы бросить занятия, не приходилось -причин было много. Я выбрал самую простую: в комнате было холодно, и пальцы стыли. После отъезда немца в гостиной перестали топить.
   Немцы ушли, и хотя под Торошином сразу же начались бои, как-то удалось узнать, что Юрий с Сашей благополучно добрались до Петрограда.
   Деньги, мыло и папиросы "Сэр" подействовали, и караулы, как было условлено, пропустили "большевиков" (так они называли Юрия и Сашу) через линию фронта. Но наши, очевидно, усомнились, что они -- "большевики". Они уложили бы их на месте, если бы Юрий не потребовал, чтобы его провели к Яну Фабрициусу, который командовал фронтом. Фабрициус -- громадного роста латыш с великолепными усами -- сказал Юрию, что он подослан белыми, и Юрий, глубоко оскорбленный, накричал на него. Это произвело впечатление, и они, уже спокойно, поговорили о положении в Пскове. Город, с точки зрения Юрия, был "в состоянии испуганного онемения".
   -- "Как кролик"...--начал было он -- и спохватился.
   -- "Перед разинутой пастью удава",-- спокойно докончил Фабрициус.
   Потом привели Сашу, но и он оказался не робкого десятка. Ответил на вопросы смело и с толком -- и Фабрициус не только отпустил их, но даже приказал устроить на поезд.
   "Испуганное онемение",-- сказал Юрий, и это было действительно так. Белые продержались в городе недели две, и это были недели похоронные -почти каждый день кого-нибудь провожали. Из знакомых гимназистов были убиты Юрий Мартынов, старший брат Андрея, и Ваня Петунин, веселый розовый мальчик, учившийся в одном классе с Сашей и однажды заглянувший к нему, чтобы покрасоваться новенькой офицерской формой.
   Его отец -- "Чаеторговля Петунина и Перлова" -- сказал в городской думе речь, в которой с горечью спросил: кто виноват в смерти его сына? За что он голову сложил? За свободу? Где она, эта свобода?..
   Я плохо помню день, когда белые отступили и наши заняли город,-- без сомнения, по той причине, что к вечеру этого дня произошло событие, заслонившее в моей памяти все другие.
   Уже было известно, что миллионер Батов пытался бежать, попался и, по слухам, расстрелян на месте (его дом с единственным в Пскове мозаичным фасадом, на котором изображены яхты под парусами, и до сих пор сохранился на Завеличье, у бывшего Ольгинского моста), уже были арестованы офицеры (и в их числе те, кто сидел по домам, сторонясь и белых и красных), когда отец решил пройтись по Сергиевской, соскучившись клеить свои скрипки.
   У него не было штатского пальто, и он надел шинель, с которой, вернувшись из полка, своими руками спорол погоны. Никто его не останавливал -- казалось, что повода не было, а сам он ничего и никого не боялся.
   Он ушел, а час спустя явились перепуганные Бабаевы и сказали, что они собственными глазами видели, как отца арестовали и повели по Кохановскому бульвару, очевидно в тюрьму. Плохо было дело, и кончилось бы оно совсем плохо, если бы на другой день Юрий не приехал из Петрограда, К счастью, он приехал с двоюродным братом Алей Сыркиным, который был командирован в Псков Чрезвычайной комиссией.
   Аля был высокий, худой, с серовато-зелеными глазами, в которых мелькало подчас жесткое выражение. Нос у него был с горбинкой, лицо узкое, волосы рыжеватые, вьющиеся, губы слегка полураскрыты. Пистолет в кобуре был пристегнут к солдатскому ремню, который туго стягивая его мальчишескую фигуру. Два года тому назад я видел его на свадьбе сестры -- еще гимназистом. Сын очень богатого человека, владельца типографии, он в первые же дни Октябрьской революции взял из сейфа завещанные ему матерью драгоценности. Получая партийный билет, он выложил их на стол, весомо подтвердив таким образом свои политические убеждения.
   Впоследствии я не раз виделся с ним. Он перешел на дипломатическую работу, стал дипкурьером, потом советником и объездил весь свет, не удивляясь ничему на свете. "Рим как Рим",-- вернувшись из Италии, однажды сказал он мне в ответ на мои нетерпеливые расспросы...
   Не знаю, куда отправился, с возмущением пробурчав что-то неопределенное, Аля, но часа через два отец вернулся домой. У него был озадаченный вид. Он провел ночь в битком набитой камере, не спал и теперь, плотно пообедав, завалился в постель. Проснувшись, он все рассказывал о каком-то бароне, который лежал рядом с ним на полу, оборванный и голодный. Барон этот -- молодой человек -- был самой заметной фигурой среди немецкого офицерства. Еще недавно он носил богатую шинель с серебристым меховым воротником, что не полагалось по форме, и повсюду появлялся с какой-то приезжей красавицей актрисой. Из-за нее-то он и остался в Пскове, хотя легко мог уйти с белыми,-- вот чем был озадачен отец. "Дураком, дураком, дорогой мой",-- жалея барона, говорил он. Это значило, что надо быть дураком, чтобы рисковать жизнью из-за актрисы.
   ПРОЩАЙ, ПСКОВ
   1
   В декабре восемнадцатого года приехал из Москвы Лев, похудевший, в болтавшемся на нем полушубке, в некрасивой меховой шапке с ушами,-- и для меня это был первый день новой, неведомой жизни.
   Еще в пятнадцатом году он перевелся в Москву на медицинский факультет университета. С первых студенческих лет он наотрез отказался от помощи родителей, позволив присылать ему только гильзы и табак -- это стоило дешевле, чем папиросы. В Петрограде он жил на стипендию -- 200 рублей в год -- и уроки. В Москве, где жизнь была дороже, нанялся собирать объявления торговых фирм, магазинов и ресторанов -- они печатались на больших транспарантах, которые развешивались в почтовых отделениях, в парикмахерских, в столовых.
   Потом он стал "нянькой душевнобольного", как он называет себя в своих воспоминаниях. Не оставляя ни днем ни ночью своего сорокалетнего пациента -образованного человека, прекрасного пианиста, он играл с ним в шахматы, помогал собирать коллекцию спичечных коробок, соглашался, когда сумасшедший утверждал, что он -- московский градоначальник, сочувственно выслушивал соображения о том, что Полина Виардо отравила Тургенева,-- и гонялся за своим пациентом по всей Москве, когда тот с неожиданной быстротой на ходу вскакивал в пролетавший трамвай. Сумасшедший -- сын богатого человека -любил проводить вечера в ресторанах и кафе-шантанах, и таким образом Лев познакомился с жизнью, о которой знал до той поры сравнительно мало. Случалось, что пациент в бешенстве набрасывался на свою "няньку", и тогда Льву "не очень хорошо спалось" рядом с ним, в комнате, которую приходилось запирать на ключ, чтобы больной не сбежал из дома. Работа оплачивалась превосходно, но брат уволился через два месяца. Август Летавет, который устроил его на эту должность, продержался только полтора.
   Зато в следующем учебном году -- девятьсот шестнадцатом -- материальные дела неожиданно устроились, и, как надеялся Лев, надолго. Он готовил в гимназию мальчика из богатой семьи, и отец этого мальчика однажды предложил ему пойти в Английский клуб на Тверской, где в то время был именно клуб и играли в карты. Почему, рассказывая эту историю, брат пишет в своих воспоминаниях, что он никогда до той поры не играл в карты на деньги? Играл. Я помню вечер на студенческих каникулах, должно быть, тринадцатого года, когда компания офицеров затеяла (к неудовольствию мамы) игру в шмен-де-фер ("железку"), одну из самых азартных. Вечер запомнился мне потому, что, пока меня не отправили спать, я неотрывно следил за братом -- остальные участники меня не интересовали. Сначала он проиграл, и, очевидно, немало. Он смеялся, шутил, но я за этой искусственной веселостью чувствовал огорчение, которое понимал так остро, как будто мне каким-то чудом удалось превратиться в брата. Он не прекратил игру, только ставил все меньше и, дождавшись, когда банк перейдет к нему, стал метать. Карты так и летели из его крепких рук. Теперь мне стало казаться, что он приказал себе выиграть, и действительно брал ставку за ставкой.
   Нечто подобное произошло, очевидно, в Английском клубе. Он проигрался, хотел уйти, его уговорили остаться, и Лев встал из-за стола с пятью тысячами -- громадной для него, почти фантастической суммой.
   Теперь, когда можно было не думать о заработке, он стал энергично заниматься в клиниках медицинского факультета. Его учителем был знаменитый Дмитрий Дмитриевич Плетнев, с которым он постоянно ссорился и спорил. Давно решено было кончить не только медицинский, но и физико-математический факультет, последние экзамены по естественному отделению не были сданы в Петрограде. Лев обратился к ректору, получил отказ и поехал к министру народного просвещения. В своих воспоминаниях он рассказал о том, как принял его министр: "При входе в зал стоял небольшой стол, за которым сидел секретарь. Он спросил меня только о том, имею ли я в письменной форме свою просьбу, и просил пройти в зал. Там, на стульях, расставленных вдоль стен, сидели человек сорок. Ровно в 12 часов в зал вошел министр, сопровождаемый молодым человеком, по-видимому секретарем. Министром в то время был граф Игнатьев, об относительном либерализме которого в то время много говорили. Довольно высокий, очень стройный, спокойный, он подходил по очереди к каждому посетителю, тот вставал и минуту-две излагал свое дело. Министр брал его заявление, писал на нем резолюцию и передавал секретарю. Дошла очередь и до меня. Я изложил ответ ректора на мое желание учиться на двух факультетах. Игнатьев улыбнулся, написал на моем заявлении "принять" и подошел к следующему просителю. Прием почти 50 человек занял не более полутора часов".
   Государственные экзамены по физико-математическому факультету Лев сдавал "под гром Октябрьских пушек".
   "Очень трудно было добраться до университета,-- пишет он,-- почти все подступы к нему обстреливались... Все мысли -- и экзаменаторов и экзаменующихся -- были весьма далеки от сдаваемых предметов. Может быть, это способствовало в какой-то степени моим пятеркам. Получить диплом 1-й степени со званием кандидата биологических наук было весьма приятно".
   Прощаясь с Плетневым, он сказал ему, что решил работать санитарным врачом. Плетнев пожал плечами.
   -- Да полно, это не для вас,-- сказал он и щелкнул по мальтийскому крестику, который брат стал носить после окончания университета. -Биологическая подготовка -- вот что важно. Надоест санитария, приходите ко мне.
   "Но судьба,-- пишет брат,-- повела меня по другому пути".
   2
   Он любил родных: одних -- больше, других -- меньше. Тех, кто добился в своей жизни заслуженного успеха,-- больше. Тех, кто мог бы добиться, но не успел или не захотел,-- меньше. Он переоценивал значение успеха.
   Была в его характере холодность, стремление не жертвовать своими интересами для других. Но в трудных (для других) обстоятельствах он был великодушен, а в трагических -- энергично и самоотверженно добр.
   Когда мать постарела, а семья обеднела, он оказался главой нашего дома, и этот дом мешал ему, висел на ногах. Надо было что-то изменить, перекроить, перестроить. Надо было перевезти этот старый, развалившийся дом в Москву, где у него была выигранная в карты (как он шутил) квартира на Второй Тверской-Ямской. И где, как он надеялся, образовался бы новый дом, у него под боком, дом, который мог сам позаботиться о себе.
   ...Юрий давно увез жену и дочь в Петроград. Саша еще не вернулся, и предполагалось, что, окончив гимназию, он поедет прямо в Москву. Перевезти, стало быть, надо было только мать и меня. Отец заявил, что он остается в Пскове.
   -- Большевики, меньшевики,-- сказал он, когда я зашел в его комнату, заваленную музыкальными инструментами и похожую на пропахшую клеем и лаком столярную мастерскую. -- Не знаю, не знаю, дорогой мой! Армия есть армия. Полк -- это полк. В каждом полку должен быть военный оркестр.
   И он взял со стола дирижерскую палочку из черного дерева, украшенную слоновой костью,-- подарок любителей музыки к его двадцатипятилетнему юбилею. Палочка была тяжелая, он дирижировал другой, тонкой и легкой.
   -- Она мне еще пригодится,-- сказал он.
   3
   Не думаю, что в этой книге мне удастся найти другое место, чтобы окинуть одним взглядом жизнь отца. Между тем эта книга была бы далеко не полна, если бы я не рассказал о его судьбе хотя бы на нескольких страницах.
   ...Самый большой в городе граммофон с трубой, на которой была нарисована наяда, стоял в доме полковника Черлениовского. Механическое пианино исполняло концертный вальс Дюрана, который, как сказал мне Саша, был по плечу только Падеревскому, да и то -- когда он был в ударе. Вольнонаемный регент тюремной церкви получал от полковника ценные подарки.
   В городе говорили -- и это было самое поразительное,-- что у Черлениовского есть даже скрипка работы знаменитого мастера Никколо Амати, хранящаяся в стеклянном футляре. Когда в Псков приезжал Бронислав Губерман, полковник разрешил ему поиграть, но Губерман взял только несколько нот, а потом посоветовал Черлениовскому время от времени открывать футляр -скрипка могла задохнуться. "Скрипки дышат,-- будто бы сказал он,-- а когда перестают дышать, они умирают, как люди".
   Отец вечно возился со скрипками, разбирал их, клеил; его усатое солдатское лицо становилось тонким, когда он, как врач, выслушивал лопнувшую деку. Он не верил, что у полковника настоящий Амати.
   -- Не Амати, не Амати, дорогой мой,-- говорил он. Не Амати.
   Но когда после голодовки политических Черлениовского перевели в Тверь и он умер, не перенеся понижения в должности, его приемная дочь, горбунья, однажды появилась на нашем дворе. Она была в трауре. В прихожей она откинула креп, и показалось бледное тонкое лицо с маленьким опустившимся ртом. Надменно закинув ушедшую в плечи головку, она стояла в прихожей. Отец вышел, и она сказала звонко, как бы насмешливо:
   -- Я пришла предложить вам скрипку Амати.
   Родители разговаривали долго, ночами. Даже если бы удалось продать какие-то страховые полисы, у нас было мало денег, чтобы купить эту скрипку. У нас было только тысяча пятьсот рублей, отложенных на приданое для Лены.
   И все-таки отец считал, что скрипку надо купить. Мама сердилась, но неуверенно: в глубине души ей нравились необъяснимые увлечения.
   Скрипку купили. Она была темная, изящная, небольшая и вовсе не в стеклянном, а в самом обыкновенном потертом футляре -- это меня огорчило. Отец ходил по квартире веселый, с торчащими усами. У него был праздничный вид. На внутренней стороне деки он показал мне неясную, сливающуюся надпись: "Amati fecit". Это означало: "Сделал Амати". Жизнь отца была наконец полна; у него были семья, армия и скрипка Амати.
   Первой стала рассыпаться семья. Ему хотелось, чтобы дети служили в армии и, как он, играли почти на всех инструментах. Это было, по-видимому, невозможно. Лена прекрасно играла на виолончели -- у нее было редкое туше,-но служить в армии она, разумеется, не могла. Саша, которого он любил меньше других, играл на рояле -- самый этот инструмент не имел никакого отношения к службе. Лев, которого он старался сделать виртуозом, не только бросил скрипку, но поступил в университет, а не в Военно-медицинскую академию.
   Мама всегда знала и понимала то, чего он не понимал и не знал. Она любила, например, говорить о Достоевском. А отец был простой человек, не читавший Достоевского, но зато обладавший абсолютным слухом.
   -- Ля-ля-ля,--говорил он, когда в тишине летнего вечера копыта цокали мягко и звонко и слышались еще долго, до самой Застенной, где кончалась булыжная мостовая.
   Постепенно он стал чувствовать себя в семье хуже, чем в музыкантской команде. Там все было ясно. Кларнет играл то, что было ему положено, ударные инструменты, которым отец придавал большое значение, вступали не прежде, чем он давал им знак своей палочкой.
   В семье же все было неопределенно, неясно. Деньги уходили неизвестно куда, гостей было слишком много. Дети интересовались политикой, которая в сравнении с армией и музыкой казалась ему опасной и ничтожной.
   -- Начальство, начальство, дорогой мой,-- говорил он,-- политикой должно заниматься начальство.
   Мать развелась с ним вскоре после революции, когда стал возможен односторонний развод. Он бы не согласился. Он любил ее. Жизнь без постоянных ссор с ней, без ее высокомерия, гордости казалась ему пустой, неинтересной.
   Она уехала от него, но когда в конце двадцатых годов они оба оказались в Ленинграде, отец стал заходить к ней -- посоветоваться или просто когда ему становилось скучно. И мама советовала, настаивала, сперва насмешливо, потом добродушно. Она не раскаивалась, что развелась с ним. Она говорила, что, если бы это было возможно, она развелась бы на другой день после свадьбы.
   У детей теперь были дети. Сыновья женились не так и жили не так, как надо. Он не знал, как надо, но все же было совершенно ясно, что они жили как-то не так. Он любил их. У него не было денег, но время от времени он делал им дорогие подарки. Словом, с семьей было кончено. Зато с армией все было как нельзя лучше.
   -- Армия -- это все! -- любил говорить он.-- Сыт, одет, обут. И порядок, главное -- порядок.
   Когда перед первой мировой войной сокольскую гимнастику заменили военным обучением, он ходил на плац посмотреть, как мы с Сашей маршируем, и однажды, с бешенством выкатив глаза, закричал мне:
   -- Ногу!
   Накануне Великой Отечественной войны он еще служил в свои семьдесят два года. Его оркестр был лучшим в округе, и только какой-то знаменитый Белецкий считался более опытным капельмейстером, чем он. Он сочинил военный марш, который записали на граммофонную пластинку. Марш был ужасный. В одном месте барабан заглушал все другие инструменты, и каждый раз отец подробно объяснял мне, как это случилось: барабан поставили слишком близко к записывающему аппарату...
   Полк стоял в Стрельне, и, приезжая из Стрельны, отец вспоминал, что ему всегда хотелось жить за городом, на свежем воздухе, чтобы перед домом росли кусты, по возможности полезные -- крыжовник, малина,-- а на дворе расхаживали куры. Но вот однажды командир полка пришел на сыгровку, и отец, скомандовав "смирно", отрапортовал ему о состоянии своей музыкантской команды согласно уставу, утвержденному в 1892 году императором Александром III. Командир полка отправил его на гауптвахту, и смертельно оскорбленный отец подал в отставку, несмотря на мои уговоры.
   Теперь у него осталась только скрипка Амати. Он женился вторично -- от скуки. Но стало еще скучнее, хотя жена была красивая, сорока пяти лет, с большими бараньими глазами. С ней нельзя было спорить -- она соглашалась. Нельзя было скандалить -- она начинала плакать. Она скоро поняла, что с ним невозможно жить, но все-таки жила, потому что больше ничего не оставалось. Скрипку Амати, по ее мнению, надо было продать.
   -- Дурак!-- отвечал ей с презрением отец. Это было обиднее, чем "дура".
   Дальний родственник, флейтист, томный красавец с вьющейся шевелюрой, приехал из Свердловска и сказал, что скрипка хорошая, но не Амати. Амати делал изогнутые скрипки, с высокой подставкой. Они и теперь еще ценятся, но не очень, потому что у них тон глуховат для современного концертного зала. А это не Амати. Он видел точно такую же у одного любителя, и тот показывал ее именно как подделку.
   У отца был осунувшийся вид, когда я пришел к нему через несколько дней. Скрипка висела на прежнем месте. Он старался не смотреть на нее.
   -- Шваль, шваль, шваль музыкант! -- сердито сказал он, когда я спросил о флейтисте.