— Катя, отчего у тебя на ногтях белые точечки? От болезни?
   — Нет, это такая примета — к счастью.
   С такой приметой я бы тоже смогла хорошо писать. Может, поковырять немного ногти карандашом? Или у Кати есть другой какой секрет? Вот бы выведать его.
   — Катя, ты в какой стороне живешь?
   — У садика Карла Маркса. Пойдем ко мне. Быстренько уроки сделаем — сегодня весь вечер будет свободен, и завтра утром можно будет погулять.
   Вот здорово: Катя как хозяйка распоряжается временем, от чего-то его освобождает, куда-то передвигает. Будто время — это не огромная глыба, которая наваливается на тебя и прижимает к письменному столу.
   Мой пузатый портфель радостно запрыгал в противоположную от нашего дома сторону.
   — Видишь, сад.
   Вижу. Красивый. Толстые ветки чернеют на синем снегу.
   — Видишь, наш дом.
   Странный дом. Почему-то Катя не замечает, что ее дом не похож на все остальные. Тонкие колонны, каменные балконы, выступы какие-то. Катя привстает на цыпочки и заглядывает в светящийся выступ. Я тоже тянусь на цыпочках. В таком доме время запросто может быть не таким тяжелым, как у нас.
   — Видишь, они уже сидят.
   «Они» — это, оказывается, большой брат Кати и сестра. «Сидят» — значит за большим квадратным столом, покрытым клеенкой, делают уроки. Мы с Катей пристраиваемся сбоку. Тик — громко стучит будильник, так — строчка готова, тик-так — упражнение закончено. Тик — цифры идут ровными колоннами, так — как колонны дома. Тик… и арифметика готова.
   Ой, кто держал время, пока я так хорошо писала? Может, у них часы неправильные?
   — Кончили, малявки, свою писанину — выкатывайтесь.
   Катин брат сердито поднял голову.
   — Не бойся его, он шутит.
   Катя аккуратно складывает тетради в папку, завязывает тесемки.
   — Идем на кухню макароны варить. Скоро наши придут. Обедать будем.
   Кухня у Кати такая же, как у нас на Лиговке. Только пахнет чем-то другим.
   — Катя, ты умеешь варить обед?
   — Макароны-то? Суп Женя варит, а макароны — чего не уметь?
   — А мне не разрешают керосинку зажигать. Ты макароны с чем будешь готовить?
   — Как это с чем? С водой.
   — Нет, с чем? Ну, макароны — это же гарнир.
   — Макароны — это второе.
   — Тогда их нужно с маслом и потереть зеленый сыр. У нас сыр папа трет.
   — Зеленый сыр — это что, порченный?
   — Нет, это специальный сухой сыр в маленьких головках.
   — Зеленого сыра не бывает. Держи сито. Сейчас воду сольем и на сковородку с салом. Слышишь, наши пришли. Пора ложки-тарелки тащить.
   Какая толстая у Кати мама! Наверно, из-за того, что она каждый день макароны ест. А папа наоборот тощий, потому что ест очень быстро и не успевает, как следует, жевать.
   — Что-то у нас гостья с супом копается. Видать, и в школе она так же ленится?
   Что делать? Соврать, что ничего учусь — неудобно при Кате.
   — Да ты что, пап, она, знаешь, как читает! Не как все: букварь по слогам, а толстую книгу, как взрослая: тра-та-та-та!
   — Ишь, расхвасталась, а мы вот сейчас проверим, как она умеет взрослые книги читать.
   Сейчас опозорюсь. Хорошо, что у них книжных шкафов нет, одни кровати.
   — Чего головой вертишь, думаешь, у нас книги не найдется? На вот, читай.
   У меня перед носом оказался учебник Катиного брата. Я сунула палец под картинку и, ничего не понимая, побежала по строчкам. Язык не успевал выговаривать слова. Строчки прыгали, и мне едва удавалось удержать их рукой. Наконец, Катина мама сказала, что хватит ребенка мучить и пусть ребенок поест. Я опустила руки и вытерла их под столом о платье.
   Странный у них дом. Везде я двоечница, а здесь превращаюсь в отличницу. Везде я пишу долго и плохо, а здесь быстро и хорошо. Неужели Катя не видит, что все у них здесь волшебное? Вот бы мне чуточку этого волшебства спрятать в портфель, а в школе выпустить. Вдруг тогда там тоже на меня будут смотреть, как на хорошую ученицу.
 
   Не знаю, сейчас уже поздно или рано?
   Обычно, когда я возвращаюсь домой из школы, уличным фонарям еще не пробиться сквозь полутьму, и они освещают только самих себя. Для улицы это уже поздно, а для дома — рано. Еще никто не пришел с работы. Кроме Гришина. Гришин — пьяница и муж толстой Елены Яковлевны. Гришин мне дверь никогда не открывает, и звонить бесполезно. Замерзшими пальцами перерываю портфель, чтобы найти вечно теряющийся ключ. Ага, сегодня повезло — вот он. В прихожей стоит рев, будто от льва. Это храпит Гришин. В кухне горит лампочка, но ее не видно, потому что под потолком плавает туча, и из нее сыплется черный снег. Гришин раскачивается на табуретке рядом с коптящей керосинкой. Он еще немного поклюет носом, потом свалится на пол. Тогда можно потихоньку подойти и задуть керосинку. Ждать, пока он упадет, на кухне неудобно, поэтому я закрываю дверь в нашу комнату, забираюсь на стул, и смотрю сквозь застекленную часть. Иногда он падает быстро. Иногда приходится долго ждать. Зато когда он уже на полу, он не страшный.
   Потом приходит Елена Яковлевна и хочет на весь дом раскричаться. Но на Гришина кричать бесполезно, он все равно ничего не слышит. Поэтому она дожидается с работы вторую соседку и тогда уже кричит.
   — Пьяница проклятый! Он же что угодно натворить может! Квартиру спалит! Вещи из дома таскать начнет. Кто за ним следить будет? Я в магазине работаю, у меня полно импортных вещей, кто за них отвечать будет?!
   Она права. Гришин отвечать не будет. Он не умеет. Только мычит что-то непонятное, как глухонемой. А вот про вещи Елена Яковлевна зря кричит. Как Гришин может таскать вещи, если он и с пустыми руками идет, шатается.
   — Нет, я этого так не оставлю! Высужу его к чертовой матери из комнаты! Будет знать, пьяница проклятый.
   Зачем она про комнату говорит? Он и так в ней не живет. Спит либо на лестнице, либо на кухне. Сделали бы ему в кладовке кровать, он бы никому не мешал.
   Как долго сегодня мамы нет. Я устала ждать. И замерзла. Когда печка стоит холодная, она похожа на ледяную гору. Даже кажется, что вокруг нее ветер воет. У-у-у — я сижу потерявшейся падчерицей в зимнем лесу и боюсь, что меня никогда не найдут.
   Шелк замок! Ма-ма!
   — Ты что, зайчонок, в темноте сидишь? Включи свет.
   На шубе у мамы капли блестят, как у Снегурочки.
   — Холодина-то какая! Отец что, дров не принес? Придется нам идти.
   Ура— а! За дро-виш-ками пой-дем, из са-рая при-не-сем!
   Мама ждет, когда я натяну валенки и возьму большой полосатый мешок. Готово. По лестнице скок-поскок. Прямо в ночь выскочили. А сарая-то у нас и нет. Это только так называется. Папа осенью дрова привез и свалил их у чьей-то стенки, а потом сзади нас и с другого боку построили чужие сараи. Сверху снег, вместо крыши, и больше ничего.
   У— у-у как дрова смерзлись. Как зубами сцепились. Я по полену пяткой -раз! Мне больно, а ему хоть бы что, поленище проклятущее, ну и лежи тут в холоде. Я с маминого боку пойду — вон она уже полмешка наотдирала.
   — Мам, почему с твоего конца поленья не такие жадные, отдираются?
   — Потому что во всем нужна сноровка, закалка, тренировка!
   Все! Целое брюхо полосатое набили. Поехали. Мама его спереди за шею тащит: «Умер наш дядя, хороним мы его…», а я сзади пихаю: «Он нам в наследство не оставил ничего…». Сейчас по ступенькам, как миленький, поскачет. «А тетка хохотала, — скок на ступеньку, — когда она узнала, — бух на другую, — что он нам в наследство — трах на следующую, — не оставил ничего…». Приехали! Станция Вылезайка!
   Мама высыпает дрова на медный лист перед печкой. Печка стоит как Снежная королева — красивая, холодная. Я перед ней на колени: «Ну, пожалуйста, растопись», а она фр-р в глаза дымом. Я ей и щепочек от полена отколупала и коры, а она: «не хочу и не буду».
   Ах, так! Р-р-р-ав-ав загорайся, ав — кому говорят?! Что, испугалась? Сразу стала бумагу лизать. То-то же. Чтобы не спугнуть огонь, иду на цыпочках мыться. Руки так закоченели, что вода в кране кажется теплой. Но меня не обманешь: попробуй такой водой вымыть лицо или шею — сразу заледенеют.
   — Мам, что ты принесла из кулинарии?
   — Песочную ватрушку.
   — Вкусно!
   Но есть уже совсем не хочется. Глаза слипаются. Нет сил даже раскладушку расставлять.
 
   Вторую соседку в нашей квартире, хоть она и была тоже старой,
   звали просто Ксения. Ей не нужно было отчества как Елене Яковлевне, наверно потому, что она была страшно тощая. Или потому, что бегала вприпрыжку из комнаты в кухню, из кухни в комнату, как девчонка.
   Елена Яковлевна, наверно, ее не любила. Потому что, когда Ксении не было на кухне, из толстых жарящихся котлет Елены Яковлевны в нашу комнату просачивается какое-то непонятное шипение. Я вслушивалась в него, и мне казалось, что оно складывается в страшные слова: ш-ш-што она вовс-се не Ксения, ш-ш-што вс-селилась в эту комнату в блокаду нез-законно, ш-ш-што муж-жа уморила голодом…
   Странно, неужели у человека может быть другое имя? Разве так бывает? Вот попробуешь назвать чье-нибудь имя — и сразу перед тобой, как лист перед травой, появляется человек. А другое имя — другой человек. Может, Ксения до превращения в Ксению была кем-то другим? Сидела Страшилой в темном подвале и все по углам что-то прятала, прятала. А в сундуке у нее сидел муж и просил тоненьким голоском: «Дай мне немного хлебушка-а-а». Страшила подбегала к сундуку, нарочно гремела замком и хохотала: «Во-о-о дает! Сдо-охнуть с ним можно!» Хохот у нее переходил в булькающий кашель, и она била себя по груди костлявым кулаком: «Во-о дает!»
   Вокруг моего дивана становится темно. Я поджимаю под себя ноги и прячу замерзшие ладони под колени. Прислушиваюсь, как Ксения бегает из кухни в комнату и громко кашляет. Может быть, она раньше была не Страшилой, а Паучихой? Поэтому у нее в комнате все оплетено кружевными салфеточками? А может, она и сейчас умеет превращаться в восьмирукую старуху с крючками вместо пальцев? Ночью плетет, а утром становится нормальной Ксенией: бегает, чайником гремит, стаканами звенит.
   Во! Сейчас чай будет пить и отдуваться. Может, Елена Яковлевна все выдумала? Ведь когда Ксения пьет чай, она совсем не страшная. Дверь у нее всегда на распашку. Можно зайти, сесть у печки на маленькую скамеечку и смотреть, как крючок тянет узор из белой катушки. И слова ее тоже разматываются из катушки.
   — Я люблю, чтоб везде порядок был. Ты к людям по-людски — и они к тебе по-людски. В купейном, думаешь, простые люди ездиют? В купейный всякая шушера не полезет. Большие люди любят, чтоб везде порядок. И по радиву про это говорят.
   У нас некоторые после одних суток белье в прачечную не сдают. Погладят и обратно стелют. Я так не люблю. Я еще девочкой, меньше тебя была, когда меня из деревни в город определили. Моя хозяйка раз увидела, как я стакан вытерла, так меня прямо по глазам полотенцем и отхлестала. Я теперя ей в ножки кланяюсь за выучку. У меня теперя завсегда стаканы, как хрусталь, светятся. Глянь на свет. И в купе такие же. И люди — они уважают, когда порядок.
   Я прислушиваюсь, не щелкнет ли мамин ключ в замке. Не хочется думать про заледеневший жиром таз с немытой посудой, про несделанные уроки. В нашей комнате сейчас так холодно и пусто, что кажется, будто в ней никто не живет.
   Лучше уж сидеть у Ксении, где чисто и тепло.
   — Что, нравится у меня? То-то, я люблю, чтобы везде чисто было. Некоторые едят задарма, отращивают пузо, а в комнате у них чисто хавос. У меня пол, гляди, что яичко светится. А к ней придешь — пол черный, даром что блестит. А почему? Потому что его я голиком сману, а она по грязи мастикой наведет и щеткой трет. О-ой, умора! Сдо-охнуть с ней можно!
   Зря Ксения так хохочет. Опять будет кашлять и больно бить себя по груди кулаком.
   — Во дает стране угля — из свово магазина тухлой колбасы натаскает и жрет довольная! А нет того, чтобы в комнате прибрать да кухню помыть! Стыдоба! А еще зятя в Германии имеет!
   Какая страшная у Ксении кожа на руках, как будто червяки до крови объели. И как громко тикают часы. А мамы все нет и нет. Наверно, у нее опять заседание на кафедре, или студенты плохо выучили и пересдают, или трамвая долго нет.
   — И твоя мать тоже хороша: Никифоровну взяла. Моими руками брезгует. А она, как врач, должна знать, что у меня это не заразное. Я и в полуклинику ходила, мне мазь выписали. На-ка, вот, почитай. Видишь, хорошая мазь, помогает. А Никифоровна что? Думаешь, будет с вашим бельем возиться? Да она, как попало, его выкипятит — и сушить. Обед на скорую руку сварганит — и нет ее. Некогда ей с вашим хозяйством чикаться, у ней свой сын безотцовщиной растет.
   Как долго мамы нет. А вдруг они с папой в театр ушли? Спать хочется, будто булыжник к голове привязан. Того и гляди со скамеечки упаду. Как Гришин, со стула на кухне.
   Нельзя спать. Только заснешь, папа с мамой приедут, свет зажгут, начнут разговаривать. Они специально приучают меня спать при свете, чтобы я закаленной выросла. Но я еще не приучилась. При свете мне никак не натянуть веки на глаза. Я даже молюсь лампочкам в люстре, как меня учила одноногая Фрида, чтобы они испортились или перегорели. Все равно приходится съёживаться под душным одеялом. Но от разговоров и это не помогает.
   — Э-э, да ты у меня совсем носом клюешь. Загуляли, видать, твои матка с батькой. Идем, я тебя уложу. И где ж это видано, чтобы ребенок до двенадцати не спал.
   Спать нельзя. Я только немного полежу с закрытыми глазами, а спать не буду. Иначе сзади тихонько подкрадется Страшила с ножом и зарежет меня. Я знаю, что это только сон. Но все равно не хочу умирать. Не хочу оставаться одна в холодной могиле, когда все будут здесь: в теплых светлых комнатах, в городе, на земле. Лучше уж совсем ни капельки не спать. Чем ждать каждую ночь, что к тебе придет убийца.
 
   Раньше я только вещи заграничные видела.
   Красивые, но для нас не подходящие. А людей не видела. И вдруг из Германии приехала тетя Лина с девочкой Леной.
   Стоило тете Лине появиться на кухне, как заграничность распространилась по всей квартире. Пахнуть стало не бельем, а чем-то вкусным, непонятным. Ксения перестала бегать из комнаты в кухню и хохотать: «Во-о дае-ет!». Теперь она тихо сидела у себя и в приоткрытую дверь смотрела на длинный атласный халат тети Лины. Гришин больше не раскачивался у коптящей керосинки, а проскальзывал незаметно в комнату и лежал в одежде на диване. Елена Яковлевна, чтобы показать, что эта германская женщина ее дочка, все время ворчала:
   — Во-от, понавезеть мебелей — охраняй бабка.
   — Во-от, красить помадой губы, потом ободок на чашке не домоешься.
   — Во-от, ходить в дорогом халате по кухне, сама я, что ли, не сготовлю?!
   Но все равно было видно, что тетя Лина давно уже ей не дочка, а жена летчика.
   Больше всего я боялась, что тете Лине не понравится, как мы тут живем, и она уедет в свою заграницу. И Лену с собой заберет. С кем же мне тогда будет играть?!
   А что если запереться с Леной в туалете и расспросить, останется она здесь или уедет?!
   — Лен, у тебя мама очень красивая.
   — Угу, все говорят, что она вылитая немецкая куколка. Ты таких кукол не видела, у вас таких нет.
   — А у тебя есть?
   — Угу. Волосы у нее белые капроновые, локонами завиваются. Глаза голубые закрывающиеся, а губы красные. В Германии она в моей комнате на подушке сидит.
   — У тебя своя комната?
   — У нас в Германии трехкомнатная квартира: мамина с папой спальня, гостиная и моя с братом комната.
   — Вот здорово — целая квартира для одной семьи! Здесь такого не бывает. Лен, а ты здесь надолго?
   — Насовсем. Маме нужно скоро возвращаться к брату: он младше меня, поэтому она его больше любит, а я с бабушкой останусь.
   Ура— а! Теперь у меня навсегда будет с кем играть. Хочешь здесь, в квартире, хочешь -во дворе. Я покажу Лене попугайчиков в окне педучилища, домик за сараями, который мы построили из наших дров! Скажу ей, что Блажа — совсем не Блажа, а Леля, и у нее есть маленькая сестра! А с Валей нужно играть только до тех пор, пока она не разозлится, а то толкнет в снег!
   — Лен, хочешь поиграть в мячик в коридоре?
   — Угу. Чур, я первая.
   Мячик стук об стенку повыше двери, пониже лампочки, Лена — скок через него, я ловлю. Мячик опять стук об стенку…
 
   — Во-о, новую моду выдумали! Скачут по квартире как дурдинские кобылы! Марш отседова! Ишь, повадились мячом стенки бить!
   Раз Ксении не нравится, как мы играем, можно и на улицу пойти.
   — Лен, давай поскачем на асфальте там, где снег подтаял.
   — Не-а, не хочу.
   — А за сараями?
   — Не-а, я все про тебя знаю.
   — Что ты про меня знаешь?
   — Что у тебя не русская фамилия. Русские фамилии бывают только на «-ова», как у меня, или на «-ина», как у бабушки…
   — Почему это? Раз я здесь живу, значит, я — русская.
   — Ну, ты, может, и русская, а Алка с первого этажа — нет. У ее собаки — и то не русское имя — Сильва — ты — меня — не — любишь.
   — Какое же у нее имя?
   — Еврейское. Евреи — это очень плохие люди, они хотели Сталина отравить.
   — Алла никого не может отравить. Ее даже на музыку одну не выпускают.
   — Потому и не выпускают, что боятся, что все про них все узнают.
   Да, про Сталина я что-то по радио слышала. Кажется, он и вправду заболел. Но при чем тут Аллочка с первого этажа? Он ведь в Москве, а мы тут.
   — Сталин, наверно, просто простудился. В Кремле самые лучшие врачи в мире. Они его быстро вылечат.
   — Угу. Хочешь расскажу тебе свой секрет?
   — Хочу.
   — Видела мальчишку с шестой квартиры? Он тебе нравится?
   — Не знаю, я никогда с ним не разговаривала.
   — Вот и врешь! А я с ним целовалась! Теперь расскажи свой секрет.
   — У меня нет секрета.
   — Врешь! С тобой никто не будет дружить, потому что ты скрытничаешь. Вот с осени начнем вместе с мальчишками учиться. Они тебя будут колотить и стригунчиком обзывать.
   — А тебя?
   — Меня только за косы дергать. А если которые будут приставать, я им германские марки дам.
   — Ой, и у меня есть марки из Швеции, Норвегии и Франции.
   — Не-а. Твои не годятся. Они капиталистические. Их вообще запрещено дома держать.
   Счастливая Ленка: она все про всех знает и мальчишек не боится.
   А у меня и марки неправильные, и фамилия не совсем русская. И то, что я умею, никому не нужно, а то, что я знаю, вообще не считается.
 
   После того, как уехала тетя Лина, наша квартира будто состарилась. Сразу стали заметны ямы в кухонном цементном полу, все об них спотыкались и ругались. С потолка свешивались черные нити. На табуретке опять раскачивался пьяный Гришин.
   Вечером после школы есть одной не хотелось. Чтобы меня не ругали, я проковыривала жир в сковороде, оставленной Никифоровной, вытаскивала из-под него котлету, обгрызала ее с одной стороны, а потом засовывала ее обратно и заглаживала жир ровненько ножом.
   Зато, когда приходила мама, я была голодная как волк. И казалось, что все остальные в квартире только я ждали, когда мы начнем разогревать обед. Тут как тут появлялась Елена Яковлевна с чайником и длинной колбасой, прибегала Ксения с жутко пахнущей рыбой в большущей кастрюле. Каждый садился за свой кухонный стол, каждый ел свое, будто жил в отдельном государстве.
   То, что человек должен каждый день есть, — это еще ничего. Самое плохое, что после еды остается грязная посуда. Пока ешь, про посуду не думаешь, только поел — трах, перед тобой таз с остывшей мыльной водой и гора посуды. Возишь по посуде скользкой тряпкой, только грязь по тарелке размазываешь. И зачем человеку для того, чтобы набить живот, нужно столько ложек, вилок, тарелок, кастрюль, сковородок? Вот из этой кастрюли мы ведь ничего не ели и из этой банки ничего. Откуда же они выскочили? Может, их какая-нибудь злая сила нарочно вымазывает и мне подсовывает? Нужно будет завтра все, из чего ели, пересчитать или даже незаметно пометить крестиком, а потом проверить, откуда эти чертовы кастрюли выскакивают. Что визжишь, сковородища-грязнотища, не нравится, что тебя ножом скоблят? А не надо было так пригорать, мне, может, тоже ты не нравишься, но я же не визжу.
   На кухне мы обедаем, только когда папы нет дома, а с папой — всегда в комнате. В комнате есть в сто раз труднее, чем на кухне. Сначала нужно завести внутри себя мотор — тр-р-тр-тр-р — вжик из кухни в комнату — из кухни в комнату: большие плоские тарелки — раз, на них глубокие — два, мелкие для салата — три, ложки, вилки, ножи…
   — Видишь ли, дочь моя, когда я обедал в Европах, то ложки и ножи клали справа от тарелки, а вилки — слева.
   Ой, опять перепутала. Так: хлеб, соль, перец, дощечка для хлеба, нож — вжик-мотор-вжик.
   — Не знаю, дочь моя, как у вас тут принято, но в лучших домах Филадельфии хлеб режут тонкими пластинами.
   Сейчас папа начнет сердиться, что я медленно суп ем. А я не могу есть, когда мясо плавает в тарелке, как свиная голова в котле. Из свиной головы выкатываются застекленелые глаза и лопаются, как мыльные пузыри. Желтые оскаленные дубы хохочут над выкатившимися глазами, и все это нужно съесть до последней капли.
   — Терпеть не могу мещанских детей, они то — не едят, это — не любят. Развесят по краям тарелки лук или в мясе ковыряются. А с моей дочерью обедать одно удовольствие — она ест быстро, красиво.
   Я так и знала: папа уже второе кончают, а передо мной так и стоит холодная жижа, в которой картошка плавает, как свиные зубы. Я же не виновата, что мне такие сны снятся. Может, попробовать есть, не глядя в тарелку?
   — Не понимаю, как в интеллигентной семье может уродиться такая копуша, Вот что, моя милая, забирай свою тарелку и ешь вон там отдельно, за письменным столом.
   Ничего, за письменным столом тоже хорошо. Никто не видит как слезы, щиплют нос, ползут по ложке и делают суп теплее.
   Ура! Мама приносит два таза и горячий чайник, значит, посуду мне мыть не одной, а с мамой. А папа нам будет читать какой-нибудь смешной рассказ из «Иностранной литературы».
   Здорово, когда чашки-тарелки весело скачут из моего таза в мамин. Бах — негр Джим швыряет в хозяйского козла мячом! Скок — ложки прямо маме в руки! Вжик — свистнула веревка над головой козла, который не желает слезать с крыши сарая! Раз — и не заметили, как вся посуда засверкала блестящими боками!
   После обеда папа пристраивается на стуле около нашего нового приемника клеить тапки, в которых он выступает в цирке. Я медленно кручу ручку и слежу за большим зеленым глазом, который то раскрывается, то прищуривается на меня. Приемник думает, что я большая и понимаю все, что он говорит и поет на всех языках.
   Папины руки в веселых веснушках расправляют тапок из мягкой белой кожи. Тщательно ощупывают бороздку, протирающуюся на подошве, когда папа ходит по проволоке. То место, где кожа разошлась, нужно зачистить рашпилем. Движения рашпиля осторожные, будто гладят края раны. Папа вырезает из старого тапка круглую заплатку и обводит ее края тягучим клеем. Мне очень нравится название клея — «Рапид».
   — Выступа-ает мадмуазель Рапид!
   Вспыхивает прожектор. Музыка играет вальс. Я выхожу в серебряном платье и серебряных тапочках. Опускается трапеция и уносит меня под купол, туда, где на самом верху натянута проволока. Шаг. Еще шаг — ноги режет, будто я Русалочка и иду по острию ножа. Но — улыбка, мадмуазель, на арене должна царить улыбка.
   — Ну-ка, милок, притащи мне три-четыре тома энциклопедии для груза. Авось завтра эти труженики не подведут бедолагу-хозяина.
   Несу папе книги. Захватываю заодно со своего стола карандаши, чтобы нарисовать мадмуазель Рапид на проволоке. Пристраиваюсь около мамы на тахте, где она чинит свой капрон.
   — Э-э нет, голуба, так дело не пойдет. Если уж взялась рисовать, то делать это нужно профессионально. Терпеть не могу неумех.
   «Профессионально» — это значит срисовывать разные вещи с натуры. Папа расставляет передо мной на столе пресс-папье, деревянную ложку, чашку.
   Пресс— папье меня дурачит. Видно же: линия идет сюда, я и рисую сюда, а на бумаге оказывается в другую сторону. Папин карандаш мелкими штрихами поправляет рисунок. Пробую, как папа, рисовать мелкими черточками, может, получится как у него? Нет, еще хуже: черточки разбегаются в разные стороны и совсем не хотят идти, куда надо.
   Теперь папа скажет, что я неумеха. Прячу дурацкий рисунок под груду журналов.
   Заметил!? К счастью, нет! Папа на меня не смотрит, он сидит, обняв маму, и слушает, как она рассказывает ему про свою кафедру. Про кафедру не интересно. Но пусть говорят, я как раз успею дорисовать мадмуазель Рапид.
 
   Почему— то Ленка всегда оказывается права.
   Сказала, что с мальчишками хуже учиться. И точно. Они без конца бегают, дерутся, обзываются.
   Правда, раньше я в классе была самая плохая. После Кутыковой, конечно. А теперь — Обезьяна хуже, он все время кривляется, Петя-петин — двоечник, Вихров и Макаров — хулиганы! И потом, мне бабушка новое платье сшила совсем как у Таички Морозовой: шерстяное, воротник стоечкой, юбка в складку. В таком платье просто невозможно быть самой плохой. Даже чистописание в таком платье получается красивее. Но все равно учительница оставляет меня после уроков. Она говорит, что сидеть будут все, кто вертится. Но Обезьяну то она почему-то не оставляет, и Кутыкова «не сидит», хотя пишет в сто раз хуже меня.
   «Сидеть» нас ведут в кабинет биологии и задают списывать два большущих упражнения. Раньше я бы с ними до ночи возилась, а теперь сажусь к аквариуму и наперегонки с рыбками — нажим — волосная, нажим — волосная. Рыбки такие же, как я, забывают иногда, что нужно плыть, останавливаются и таращат на меня глаза — вот и отстали от меня. Несу показывать Зое Васильевне. Теперь-то уж она наверняка меня отпустит.