Рафаэль попытался нанести удар одному из находившихся поблизости грабителей, но вдруг очутился на земле под ногами лошади. Поднимаясь, он увидел перед собой высокого человека в епископском облачении. Вместо того, чтобы рассмеяться как Рафаэль, старик торжественно приподнял руку, благословляя его. Молодой еврей не обратил внимания на это благосклонное приветствие и поспешно вскочил с земли. Рассеянные группы авсуров скрывались между холмами, а Синезий стоял рядом с ним, вытирая окровавленный меч.
   – Носилки целы? – был первый вопрос Эбен-Эзры.
   – Целы и невредимы, как и все мы, но тебя я считал погибшим, когда увидел, что тебя пронзило копье.
   – Меня пронзило копье? Моя кожа невредима, как шкура крокодила. – смеясь, возразил Рафаэль.
   – Вероятно, этот негодяй ударил тебя рукояткой, а не острием. Я видел, как ты поразил трех или четырех авсуров, и они бежали.
   – Ах, вот чем объясняется дело. В былое время я считался лучшим бойцом на мечах…
   – Мне кажется, ты думал совсем не о разбойниках, а о ком-то другом, – лукаво заметил Синезий, указывая на носилки.
   Рафаэль покраснел, как пятнадцатилетний юноша, и вернувшись, сев на лошадь, сказал:
   – Да, я доказал свою неловкость.
   – Благодари лучше Бога, за то, что он предупредил кровопролитие, – кротко произнес незнакомый епископ. – Нам дарована победа и мы не должны негодовать, что Творец пощадил не только тебя, но и других людей.
   – Мне только досадно, что целая куча негодяев спаслась и будет продолжать грабежи, поджоги и убийства, – сказал Синезий. – Впрочем я не хочу спорить с Августином.
   С живым интересом смотрел Рафаэль на знаменитого епископа. Это был старик высокого роста, с тонкими чертами лица, изборожденного, как и высокий лоб глубокими морщинами, свидетельствовавшими о пережитых сомнениях и страданиях. Кроткая, но непреклонная решимость выражалась в тонких, плотно сжатых губах и ясном, безмятежном взгляде.
   Молодой еврей недолго наблюдал за епископом. Кто-то окликнул его и он неожиданно очутился в дружеских объятиях Майорика и его сына.
   – Итак, мы тебя опять нашли, наш милый, непостоянный друг! – воскликнул молодой трибун. – Видишь, тебе не удалось отделаться от нас.
   – То есть уклониться от нашей благодарности, – добавил отец. – Теперь мы вторично обязаны тебе своим спасением. Плохо нам пришлось, когда ты нас покинул.
   – Присутствие Рафаэля приносит с собой удачу и благо, где бы он ни появился; несмотря на это, он называет себя зловещей птицей, которая пророчит дурное, – со смехом заметил трибун, поправляя свои латы.
   Рафаэль был очень рад, что старые друзья не укоряют его за непонятное исчезновение, но тем не менее сухо заметил:
   – Благодарите кого угодно, только не меня; я показал себя по обыкновению глупцом. Но что вас привело сюда? Я бы просто не поверил такому стечению обстоятельств, да еще в такое время.
   – А между тем все объясняется очень просто, дорогой друг. Мы застали Августина в Веренике перед самым его отъездом к Синезию и были почти уверены, что встретим тебя, а потому решили сопровождать Августина в качестве конвоя, так как никто из его трусливого гарнизона не решался выехать из города.
   – А где твоя дочь? – осмелился спросить Рафаэль, не видя молодой девушки.
   – Она там, на носилках, мое бедное дитя, – грустно ответил отец.
   – Она здорова, надеюсь?
   – К сожалению, нет; накопленная усталость и тревога, вероятно, вызвали у нее полное изнеможение. Как только мы избежали опасности, Виктория заболела. Может быть, нас постигла кара Божия… Кто знает, не заслужил ли я ее? Во всяком случае она истерзана и телом, и душой, особенно с тех пор, как ты покинул нас в Веренике.
   Простодушный воин не понимал значения собственных слов, а между тем они сильно взволновали Рафаэля.
   – Подойди сюда, Эбен-Эзра, – раздался приветливый голос Синезия. – Ты уже принял благословение Августина и теперь можешь воспользоваться им. Иди же, оба вы философы и должны познакомиться друг с другом. Святой муж, просвети моего друга, являющегося одновременно и мудрейшим, и полезнейшим из людей.
   – Соглашаюсь только с последним, – подтвердил Рафаэль, – но готов с глубоким почтением внимать Августину, в особенности, когда мы благополучно достигнем дома, у нас ведь достаточный запас дичи для новых гостей Синезия.
   Он отвернулся и молча, погруженный в глубокое раздумье, поехал вслед за своими спутниками, которые рассуждали о планах Майорика и его воинов.
   Постепенно Рафаэль заинтересовался беседой Августина. Епископ говорил о плохом управлении и об упадке Кирены так же откровенно и с таким же знанием дела, как любой государственный деятель. Когда его собеседники не могли решить какой-нибудь вопрос, Августин устранял эту трудность простым практическим замечанием. По его совету Майорик привел с собой воинов, которые должны были в течение определенного срока защищать эти отдаленные южные границы провинции.
   – Вы забываете, друзья мои, – сказал Майорик, – какой опасности подвергаетесь вы, давая приют мятежникам.
   – Царь царей простил тебе твое возмущение и наказал тебя в достаточной мере лишением имущества и почестей, и теперь тебе приходится на деле доказать свое раскаяние, – сказал Августин.
   – Что же касается мятежников и самого мятежа, – заговорил Синезий, – то это неприменимо к нашей стране, так как возмущение немыслимо там, где нет правителя. Мы считаем верноподданным всякого, кто оказывает нам помощь в борьбе с авсурами. Вы видите, что не рискуете попасть в среду доносчиков и интриганов. Весь вопрос лишь в том, будете ли вы довольствоваться своим жалованием, так как, – добавил он, понизив голос, – вы буквально ничего не получите.
   – По заслугам и вознаграждение, – ответил молодой трибун, – Но мои воины любят поесть.
   – В их распоряжении будет вся дичь, все страусы… все, что они сумеют добыть охотой. У меня нет ни одной монеты в кармане, и я даже вынужден питаться и кормить всех исключительно мясом, так как все плоды и прочие запасы сожжены или уничтожены на много миль вокруг.
   – На нет – и суда нет, – произнес Августин, не зная, чтоо сказать.
   Рафаэль очнулся и спросил:
   – Суда с пшеницей уже отплыли в Рим из Пентаполиса?
   – Орест задержал их одновременно с александрийским транспортом.
   – В таком случае, поверьте мне, зерно в руках евреев, а чем они владеют, то принадлежит и мне. Я отдал в оборот некоторую сумму денег и через месяц или два могу уладить дело. Дайте мне завтра отряд для охраны, и я вас снабжу пшеницей.
   – Но, великодушнейший из друзей, я не смогу заплатить тебе за это.
   – Это безразлично! За последние тридцать лет я промотал попусту столько денег, что, право, не мешает заняться их полезным применением. Но захочет ли епископ Гиппона воспользоваться добровольным предложением еврея?
   – Кто из трех, – возразил Августин, – был полезнейшим для человека, попавшего в руки разбойников, если не тот, который сжалился над ним? Говорю тебе, друг мой Рафаэль Эбен-Эзра, ты не далек от царства божьего.
   – Но какого Бога? – лукаво спросил Рафаэль.
   – Бога предка твоего Авраама, которому, как ты услышишь, мы будем молиться сегодня вечером, если на то будет его воля. Синезий, есть ли у тебя церковь, где бы я мог совершить вечернее богослужение и сказать слово утешения и наставления моим детям?
   Синезий вздохнул:
   – Месяц тому назад у меня была церковь, а теперь осталась только развалина.
   – Но все же это по-прежнему храм!
   Всадники, разъехавшиеся в различных направлениях в поисках дичи, вскоре вернулись, нагруженные добычей, и все общество еще до наступления сумерек достигло дома Синезия. Больную Викторию поручили попечению старой ключницы епископа. Воины прошли прямо в церковь, в то время как слуги Синезия, не понимавшие службы на латинском языке, занялись приготовлением еды.
   Среди почерневших от дыма столбов, под полуразрушенными стропилами церкви началось богослужение. Рафаэлю было странно слышать здесь величественные древние псалмы своего народа и песнопения, которые, по словам раввинов, пелись еще при богослужении в Иерусалимском храме.
   Началась проповедь. Августин склонился перед разрушенным алтарем, и лунный свет, падая сквозь пробитую крышу, осветил морщины его лица. Рафаэль с нетерпением ожидал его речи. Что-то скажет этот тонкий диалектик, бывший учитель языческой риторики, ученый-исследователь и аскетический философ? Что связывает Августина с этими суровыми воинами – фракийцами, маркоманами, галлами и белгами?
   Начало проповеди казалось Рафаэлю неудачным, несмотря на обаятельный голос, благородную осанку и красоту речи Августина, поражавшей изяществом выражений. Но постепенно перед слушателями развернулся целый ряд картин и образов. Это была не восторженная декламация, а скорее драматический монолог, изобилующий вопросами, намеками и укорами, имеющими отношение к общераспространенным недостаткам среди солдат. Августин умел затронуть самые сокровенные струны любой человеческой души, так как ему были знакомы прегрешения людские. К концу проповеди Рафаэль вспомнил доброе старое время, когда он, бывало, сидел на коленях у няньки и слушал легенды о Соломоне и царице Саввской.
   А что если Августин прав? Если Иегова Ветхого завета – не только покровитель детей Авраама, но и владыка всей земли и всех народов, населяющих ее? А может быть Августин имеет право идти дальше Ипатии, и Иегова есть действительно Бог не только плоти, но и духа?
   У Рафаэля возникло много вопросов, и вечером, в комнате Синезия, он вынес их на всеобщее обсуждение. Майорик с грубоватой простотой солдата направил Рафаэля на Августина; еврей попробовал сначала отделаться шутками, но, пытаясь опровергнуть какое-то воззрение епископа, вскоре убедился, как трудно сбить с позиции этого серьезного, рассудительного человека. Он несколько раз горячился и, поощренный поддержкой Синезия, вступил в оживленные философские прения с Августином, продолжавшиеся до самого рассвета. В пылу спора Рафаэль забыл все на свете и, конечно, не подозревал, что в соседней комнате Виктория всю ночь на коленях молилась за него. В долетавшем до нее гуле голосов она тщетно пыталась уловить смысл отдельных слов и никому, даже самой себе не решалась признаться, что все ее счастье и земные надежды зависели от исхода этого спора.

Глава XXII
БЕЗУМНАЯ ОРГИЯ

   Где же был Филимон в течение всей этой недели?
   Первые два дня он метался в темнице, как дикий зверь, попавший в капкан.
   Мысль о том, что его планы разрушены и силы скованы приводила его в бешенство. Он тряс решетку окна и с воплями отчаяния бросался на пол. Напрасно призывал он Ипатию, Пелагию, Арсения – всех, кроме Бога. Молиться он был не в силах. Он не решался молиться, не знал даже, к кому обращаться. К звездам? К бездне или к вечности?
   В мучительном смятении и безнадежной тоске молил он каждого караульного и часового, проходившего мимо его кельи, и заклинал их, как братьев, как отцов, как людей, помочь ему. Но бедный узник как будто лишался дара речи, тогда тюремщики, обещая свое содействие, предлагали ему рассказать о своих страданиях.
   Так, в состоянии тупого изнеможения, провел узник целую неделю и едва не лишился рассудка. Филимон перестал различать смену дня и ночи, не прикасался к пище которую ему приносили, и по целым часам сидел неподвижно на полу, охватив голову руками. Им овладела полудремотная апатия. Зачем двигаться, есть, пить? Во всей вселенной для него существовала только одна цель, но ее-то как раз он и не мог достигнуть.
   – Вставай, сумасшедший! – воскликнул хриплый голос. – Вставай и благодари благосклонных богов и нашего милостивого, великодушного наместника. Сегодня он даровал свободу всем заключенным, и я думаю, что такой красивый юноша, как ты, сумеет воспользоваться ею не хуже безобразных негодяев.
   Филимон поднял голову и взглянул на тюремщика. Он не совсем понимал его слова.
   – Слышишь, что ли? Ты свободен, – повторил тот с проклятием. – Вставай и выходи, а не то я опять запру дверь и ты навеки лишишься удобного случая.
   – Танцевала ли она Венеру Анадиомену?
   – Она? Кто она?
   – Пелагия, сестра моя.
   – Одному Богу известно, что только она не танцевала в свое время. Говорят, будто сегодня опять пляшет. Выходи скорее! А то я опоздаю на представление. Оно начнете через час. Сегодня в театр пускают всех, и негодяев, и честных людей, и язычников, и христиан. Проклятый парень. Да он ведь, право, с ума сошел!
   Так оно и было. Филимон вскочил, бросился во двор, опрокинул тюремщика и сломя голову выбежал; на улицу вместе с толпой освобожденных грабителей и убийц.
   Прежде всего он поспешил домой, оттуда – в общественные бани, а затем – в театр. Там он пробился к первом ряду скамеек, желая быть поближе к этому ужасному и отвратительному зрелищу.
   Проход, по которому ему приходилось идти, шел миме трона префекта, где Орест уже восседал в роскошном сенаторском одеянии. Рядом с Орестом, к величайшему удивлению и смятению Филимона, сидела Ипатия. Она была прекраснее, чем когда-либо, и походила на лучезарную Юнону. Голову девушки украшала высокая диадема из драгоценных камней, а белая ионического покроя[116] одежда была наполовину скрыта под пурпурной мантией.
   Он заметил, что Ипатия расстроена и печальна. При неожиданном появлении Филимона Орест повернул голову в его сторону и гневным жестом приказал ему удалиться; Ипатия также обернулась и вспыхнула, встретив взгляд своего ученика. Она испугалась и, по-видимому, желала, чтобы он исчез, но, быстро овладев собой, что-то шепнула Оресту и смягчила раздражение наместника. Затем к ней вернулось ее прежнее самообладание и она уселась в кресле с видом человека, приготовившегося ко всему.
   Толпа веселых молодых учеников окружила Филимона, со смехом приветствуя его, но не успел он прийти в себя, как занавес раздвинулся и представление началось.
   На заднем плане виднелись декорации, изображавшие пустынные горы, а на самой сцене, перед небольшими хижинами, стояли чернокожие ливийские пленники с женами и детьми. Украшенные блестящими перьями и поясами из длинных кожаных полосок, они потрясали копьями и деревянными щитами и широко раскрытыми глазами смотрели на невиданное зрелище.
   Среди глубокой тишины глашатай возвестил публике, что эти ливийцы захвачены в плен с оружием в руках и заслуживают немедленной смерти. Но высокородный префект из сострадания к несчастным, а равно и для того, чтобы позабавить послушных и благонамеренных горожан Александрии, разрешает ливийцам защищать свою жизнь и обещает победителям свободу и прощение, если, конечно, они проявят себя храбрецами.
   Нечастным жертвам разъяснили решение префекта. Они встретили эту милость громкими радостными возгласами и еще яростнее стали потрясать копьями и щитами.
   Восторг чернокожих был непродолжителен. Трубы возвестили начало боя, и отряд гладиаторов, равный дикарям по численности, выступил из двух больших боковых проходов. Гладиаторы поклонились зрителям, приветствовавши их рукоплесканиями и, прислонив к сцене лестницы, приготовились к штурму ливийского поселка.
   Чернокожие дрались, как львы, но было ясно, что обещание даровать им жизнь оказалось злой насмешкой. Их легкое метательное оружие не могло сравниться с большими мечами и латами опытных гладиаторов, которые спокойно наносили удары по голове и лицу, ибо были защищены шлемами и забралами. И все-таки, несмотря на неравенство сил, гладиаторам пришлось дважды отступить. Все дурные инстинкты развращенной толпы неожиданно проснулись С отвращением и удивлением убеждался Филимон, что ни блеск, ни утонченные нравы, ни даже облагораживающее влияние философии не избавляли людей от кровожадных инстинктов. Не подлежало никакому сомнению, что все симпатии зрителей были на стороне наемников, и толпа вдохновляла их, требуя кровавой расправы. В защиту несчастных дикарей не раздалось ни одного голоса: они видели только презрение и жестокую радость в глазах безжалостных зрителей и, упав духом, отступали.
   Восторженные крики приветствовали гладиаторов, взобравшихся на искусственные укрепления и завладевших сценой. Несчастные ливийцы, ища спасения, в диком смятении метались из угла в угол.
   Тогда началась настоящая резня. Около пятидесяти мужчин, женщин и детей сгрудились на небольшом пространстве, оцепленные тесным кольцом гладиаторов. Ипатия оставалась по-прежнему спокойной. Да и зачем ей было волноваться? Через несколько мгновений все будет кончено: эти черные люди успокоятся навеки… А затем появится Венера Анадиомена, и с ней искусство, веселье и мир. Обаятельная мудрость и красота Древней Греции успокоит все сердца, вызовет благоговейную веру в муз и бессмертных богов, вдохновлявших ее предков в доблестные древние времена.
   Но масса черных тел все еще трепетала. Ипатия оглянулась, посмотрела вокруг и встретила взор Филимона, устремленный на нее с выражением ужаса и отвращения.
   Ей стало стыдно; она покраснела и, склонив голову, шепнула Оресту:
   – Сжалься! Пощади уцелевших!
   – Нет, дорогая моя весталка! Народ отведал крови и должен пресытиться ею, а то он разорвет нас на части. А вот беглец! Как ловко мчится этот маленький негодяй!
   При этих словах со сцены соскочил мальчик, – единственный, оставшийся в живых, – и бросился к ним через арену. Вслед за ним бежала собака с короткой жесткой шерстью.
   – Ты получишь этого мальчика, если он добежит до нас!
   Затаив дыхание, следила за ним Ипатия. Мальчик был уже посреди оркестра, как вдруг его настиг один из гладиаторов, уже занесший руку для удара; но тут, к изумлению всего театра, мальчик и собака обернулись, бросились на атлета и повалили его на землю. Торжество длилось не более минуты.
   Крик – пощади его! – опоздал.
   Гладиатору удалось во время борьбы нанести удар мечом, и ребенок был убит.
   Атлет поднялся с земли и спокойно направился к боковому выходу, в то время как собака стояла над маленьким трупом, лизала ему руки и лицо и оглашала весь театр жалобным воем.
   Через секунду явились служители, и на длинных крюках поволокли трупы, обагряя арену кровью жертв.
   Собака поплелась следом за своими хозяевами, и ее визг наконец замер вдали.
   Филимону стало тошно и жутко. Он уже встал, чтобы выбраться на улицу. Но Пелагия! Нет, он должен сидеть и ожидать самого ужасного, если только можно себе представить что-либо более ужасное! Он оглянулся. Зрители невозмутимо ёли сладости и пили вино, восторгаясь красотой занавеса, который скрывал сцену от взоров публики.
   За занавесом глухо заиграла флейта. Сладостная мелодия, казалось, доносилась откуда-то из неведомых гор и ущелий. Затем из боковых проходов вышли три грации[117] под предводительством Пейто, богини убеждения, державшей в руке жезл герольда. Она направилась к алтарю, стоявшему посреди оркестра, и сообщила зрителям, что во время отсутствия Ареса, принявшего участие в некоем великом походе, Афродита помирилась со своим супругом Гефестом. Этот поход решит вопрос о римском владычестве, а также о счастье и свободе Александрии. В походе большое участие принимает муж богини красоты, как покровитель искусств и художников. Он уговорил свою прекрасную супругу предстать во всей своей несравненной красоте перед собравшимся народом и в бессловесной поэзии движений выразить чувства, испытанные ею, когда, родившись из пены морской она впервые узрела дивное небо и роскошную землю, над которыми теперь обрела неограниченную власть.
   Крики восторга приветствовали это сообщение, и с противоположной стороны сцены показался хромой Бог с молотом и клещами на плече; за ним следовали гигантские циклопы, которые несли различные предметы, сделанные из позолоченного металла.
   Гефест, игравший комическую роль в этом мимическом зрелище, хромал с преднамеренной неловкостью и вызывал громкий хохот зрителей. Он подошел к алтарю и с подозрительным видом разбил его на куски, а затем подозвал своих слуг, велел им убрать обломки и соорудить на их месте нечто более достойное его супруги.
   С удивительной быстротой великаны сложили из принесенных металлических частей великолепный пьедестал для жертвенника, украшенный коралловыми ветвями, дельфинами, нереидами и тритонами. Сгибаясь под тяжестью ноши, четыре чудовищных циклопа принесли круглый камень зеленого мрамора, отполированный как зеркало, и поставили его у подножия алтаря. Грации украсили этот символ моря венками из водорослей, раковинами и мхом, а потом отступили в сторону.
   Между тем Гефест не сводил взора с занавеса и с нетерпением ожидал появления богини.
   Весь театр затаил дыхание и жадно внимал звукам флейт, которые приближались, усиливались и постепенно сливались с гудением цимбал. Занавес раскрылся при звуках громкой музыки и восторженных криках десяти тысяч зрителей.
   Сцена изображала роскошный храм, полускрытый искусственным лесом тропических деревьев и кустарников; из-за стволов выглядывали смеющиеся фавны и дриады. Огромные двустворчатые двери храма раскрылись с медленной торжественностью; изнутри раздались слаженные аккорды инструментов, и показался торжественный поезд Афродиты.
   Блестящая колесница, запряженная белыми волами, была наполнена массой редких, ценных плодов и цветов, которые разбрасывались молодыми девушками среди зрителей. За колесницей следовали попарно прекрасные юноши и женщины в легких пурпуровых накидках, с венками на голове. Впереди на руках несли птиц, посвященных богине: голубей, воробьев, ласточек, а за ними гнали массу редкостных тропических птиц: павлинов, золотых и серебряных фазанов, дроф и страусов. Рокот восторженного изумления пронесся над толпой, когда, мерно выступая, стали показываться медведи и леопарды, львы и тигры, которых для этого случая привели наркотическими средствами в полубессознательное состояние; их вели в тяжелых золотых оковах прекрасные отроки, а за отроками двигались безобразные двухклыковые носороги с дальнего юга и стройные, тонкошеие жирафы с большими кроткими глазами. Таких зверей не видывали в Александрии уже полвека.
   – Слава Оресту, достойному наместнику! Благодарим за его великодушие! – кричали зрители.
   Послышалось и несколько голосов подкупленных агентов:
   – Да здравствует Орест, император Африки!
   Но к этим голосам никто не присоединился.
   – Роза еще не распустилась! – цветисто пояснил Орест, нагнувшись к Ипатии.
   Орест встал, поклонился с выражением скромной, но глубоко прочувствованной признательности и с торжеством указал на тянувшуюся в глубине сцены пальмовую аллею, в тени которой появилось чудо праздника – белый слон с огромными клыками и хоботом. Так вот он, наконец! Сомнения невозможны! Настоящий слон, и притом белый, как снег! Александрия не видела ничего подобного, и не увидит впредь!
   – Трижды благословенные мужи македонские![118] – закричал какой-то добряк из задних рядов. – Боги осыпают нас сегодня своими милостями!
   Зрители с восхищением упивались великолепием процессии. Слон шествовал торжественно и полтеатра дрожало под его тяжестью, а фавны и дриады в испуге попрятались. Вокруг него с пением и пляской кружился хор нимф, восхваляя непреодолимую власть красоты, укрощающей диких зверей и порабощающей людей и богов. Группы маленьких крылатых купидонов рассыпались справа и слева от оркестра и наделяли публику ароматическими конфетами и крошечными стрелами из своих луков.
   Поезд сошел с искусственного возвышения, и слон приблизился к зрителям: клыки его были обвиты розами и миртами, в ушах висели дорогие серьги, повязка из самоцветных камней украшала лоб. На шее у него сидел Эрот, направляя слона острием золотой стрелы. В колеснице, сделанной в форме раковины, сидела сама Афродита – Пелагия!
   Все встрепенулись при виде ее обаятельной улыбки, скромно потупленных дивных очей и грациозных движений руки. Единодушный крик восторга потряс стены театра, десять тысяч глаз пожирали несравненную красавицу.
   Вся процессия снова поднялась на возвышение, и слон опустился на колени перед мраморной площадкой, предназначенной для богини. Створки раковины сомкнулись; грации отвязали ее от нижней половины колесницы, а слон, загнув хобот за спину, схватил раковину, высоко приподнял ее и опустил на ступени храма около площадки.
   Гефест подбежал, сильно прихрамывая. Затем он удалился, а грации, обняв друг друга и приняв строго классические позы, приблизились к авансцене и запели оду, написанную Ипатией.
   По окончании первой строфы раковина снова раскрылась и показалась Афродита, склонившаяся на одно колено. Она подняла голову и окинула взором многочисленные ряды зрителей. На лице ее отразилось легкое удивление, сменившееся радостным восторгом. Затем, выпрямившись во весь рост, она приподнялась, сделала несколько шагов, ступила на зеленую поверхность мрамора, изображавшего море, и стала выжимать душистую влагу из волнистых кудрей, как делала некогда Афродита, выйдя на берег.