Совсем недавно одна девушка, поступившая на работу в Министерство культуры, рассказывала, как шла она по министерскому коридору, и вдруг поднялась непонятная ей паника, ее затолкнули куда-то на лестницу. Оказывается, она шла по коридору как раз в тот момент, когда на этаже появился приехавший в свое министерство министр Демичев. Затолкала ее на лестницу охрана Демичева.
   От Ленина в теплушке к Демичеву, боящемуся собственных сотрудников, хотя кому он вообще нужен? - это, я вам скажу, эволюция! И на крутом повороте и взмыве этой эволюции я вижу милого и умного, сердцем почувствовавшего запах дурных перемен Степана Павловича. Каким я был идиотом: сейчас бы я проиграл ему все партии.
   Одно из самых первых воспоминаний: я лежу на теплой русской печке, отец зашел в комнату, весь опушенный инеем, сказал матери: "Сейчас будут гудки", вдруг завыли сразу несколько паровозных гудков. Я привык, что паровозы дадут гудок и кончат гудеть, значит, поезд пошел. А тут ныли, ныли, было непонятно, отец сказал, что хоронят Ленина. Но я не очень знал, кто такой Ленин, и совсем не понимал, что такое "хоронят". Мне было тепло, уютно и забавно: когда же они кончат гудеть? Когда кончили, я засмеялся, и отец, услышав мой смех, сказал матери: "А Лешка-то смеется... Ничего еще не понимает".
   Я уже учился в школе, в первом или втором классе. В "зале", так называлась большая комната в три высоких окна, куда выходили двери нескольких классов нашей одноэтажной школы, висел большой портрет Ленина. Ленин в кепке, в темном костюме с жилетом, стоит на булыжнике Кремля, засунув одну руку за жилет, одна нога кажется вытянутой, она была ближе к фотографу. Известный потрет. Кто-то из мальчишек дернул за портрет, он с грохотом упал, и неожиданно на обратной стороне мы увидели изображение другого мужчины, тоже стоявшего во весь рост, тоже невысокого, тоже с усами и бородкой. На груди его были какие-то кресты. "Это же царь!" - радостно завопил кто-то из мальчишек постарше. На царя я глядел с удивлением: так вот кого свергнул Ленин и о ком отец мой иначе и не говорил как "Николашка". У царя было спокойное, немного грустное лицо, на какого-то смешного "Николашку" он ничем не был похож, наоборот, кресты придавали ему серьезный, военный вид, но в это время прибежал кто-то из учителей, переполошенный, схватил портрет - и на плечо, бегом в учительскую. Я был достаточно понятливым, чтобы сообразить, что это действительно не очень прилично: на одной стороне Ленин, на другой - царь.
   Но ничего в школе больше не произошло. И только в тридцать шестом году, когда пошли аресты, загремели директор школы и учитель рисования, он же архитектор: говорили, что до революции он строил дома в Москве, я его застал щуплым старичком, по-моему, плохо рисовавшим, и вообще рисование, как пение, физкультура, не считались за предметы учебные, на его уроках всегда стоял шум и гам. В поселке говорили, что арестовали их как монархистов. Но это была сущая чепуха, потому что в доказательство приводилось то, что у директора школы он завел однажды граммофонную пластинку: Шаляпин пел на ней "Боже, царя храни". Директор Василий Георгиевич много раз хвастался тем, что у него "полный граммофонный Шаляпин". Припомнили ли ему, что десять с лишним лет в школе висел, уткнувшись в стену, как бы спрятанный до времени царь? Да это я так сейчас думаю, а тогда, когда водружали потрет Ленина, наверно, на царя и внимания не обратили. Может, еще посмеялись: виси теперь под Лениным.
   Хороши смешки. Парабола истории развернулась так, что я теперь не испытываю ни ненависти, ни восторга ни к Ленину, ни к Николашке. Один дурак довел нас до революции, другой ее совершил. Вот я, как и десятки миллионов людей, и живу внутри этого исторического эксперимента, уже давно затянувшегося, надоевшего, выхода из которого что-то не видно.
   Тогда "эксперимент" обещал еще многое, хотя любители социализма могли бы призадуматься над феноменом нэпа.
   Нэп для меня - пристанционная лавка Королева - тоже одно из первых моих воспоминаний. В этой темной лавке пахло остро и разнообразно: в небольшом помещеньице продавалось все - и чай, и крупа, и ваниль, и мука, и сахар, и подсолнечное масло. Но, по-моему, больше всего было воблы. Нанизанная на бечевки, она свисала с утыканных крюками стен темно-золотистыми гроздьями, и, по-моему, ее никто особенно не покупал как нечто несерьезное, соленую забаву под пиво, а пива Королев не продавал. Вино, в основном водка, ее называли "рыковка", по имени заступившего на пост председателя Совнаркома Рыкова, после смерти Ленина отменившего действовавший после революции сухой закон.
   К зависти нынешних питухов, вобла у Королева свисала пуками, сотнями воблин, испылилась, но продолжала источать раздражающий ноздри запах, так что кто-нибудь из взрослых не выдерживал и в получку говорил: "Дай-ка, Николай Егорыч, пяток мне, побалуюсь". Продавали воблу, как и сейчас, штуками, и стоила она какие-то копейки, а Николай Егорыч Королев приговаривал при этом: "Даю, даю, где пятак, там и шестая хорошо ляжет..." Все он продавал только "с походом", свешает фунт печенья - добавит пару печеньиц, к пятаку воблин воблинку за свой счет, весы пошли вниз, а он подбросит две-три конфетки в еще раскрытый кулек.
   Нэп был первым сбоем в "эксперименте", который, однако, не был услышан и понят, как следовало бы его понять. Уроков из него не извлекли никаких, напротив, он ожесточил экспериментаторов, подвигнув их прямо к еще более страшному эксперименту - коллективизации.
   Нэп был "вынужденным", "отступлением", так называл эту политику Ленин, то есть, если бы не нужда, мы бы, большевики, на это дело не пошли и не отступили перед капитализмом. Но каждое наше "наступление" оборачивалось экономической бедой, разрухой, голодом, в тридцатые годы атака на крестьянство обрушилась такими последствиями, таким развалом сельского хозяйства, какого не было, пожалуй, и во время гражданской войны. Нэп - единственное "отступление" удивительным образом принес народу немедленное облегчение.
   Заметьте, и сейчас: стоит какой-либо стране вступить на путь социализма, как в ней скоренько все пропадает и истощается. Сколько лет Куба живет с карточной системой, да еще мы ее практически содержим. В два или три миллиона долларов ежедневно она нам обходится, не так ли? А как бедно живет Вьетнам, в каком развале Афганистан, и вовсе не после вторжения наших войск туда, развал начался сразу после появления Тараки1 в этой стране. А как бедно в сравнении с другими странами живем мы! Несколько лет назад мы были на двадцать шестом месте по уровню жизни. Не откатились ли мы куда-нибудь теперь на сороковое? И обратите внимание: мы ведь сейчас потихонечку, стыдливо отступаем. Нет-нет, до нэпа далеко, да и вряд ли он возможен в прошлом виде, если будет, то совершенно новой модификации. Как мы заигрываем сейчас с частным хозяйством, задушенным когда-то нами же, но, как выяснилось, не загубленным до конца: вдруг оказывается, что один или два процента посевной площади под приусадебными участками дают четверть всего молока и еще больше картошки, овощей. Мясо, которого уже годами не хватает, это мясо на треть от индивидуальных хозяйств. Заводите коров, уговаривают теперь, уничтожив их в свое время. <...>
   ...У нас всегда была корова, в поселке, где жили в основном железнодорожники, кое-кто работал в Москве, было стадо. Каждое лето нанимали пастуха, кормили его по очереди, за лето он у нас кормился раза два-три, мать в этот день очень старалась на кухне. Лета два пас коров пастух Иван Васильевич Грозный, мужик из рязанских мест, заигрывавший с бабами, чернявый, но мелкий ростом и слишком бойковатый для своей фамилии. Многие не верили, что у него такая законченная от начала до конца историческая фамилия, я тоже не очень верил, мне было уже лет пятнадцать, и когда я усомнился, он показал, совсем не обижаясь, паспорт. Наверно, сомневались многие до меня, и паспорт он показывал множество раз. Там действительно стояло: Иван Васильевич Грозный. После этого мы подружились, и он рассказывал мне много баек. Между прочим, фамилией он хоть и гордился, но не хвастался. "Черт те знает, батяня у меня был Васька Грозный, сам смикитил или надоумили, назвал меня для полности Ванькой. А какой я царь? - и смеялся: - Над одними коровами".
   Сейчас в поселке, на который, перейдя через железную дорогу, наступает Зеленоград, нет ни одной коровы и не появится. Где теперь пастбище? Все застроено, совхозные и колхозные поля под Москвой и те сжались перед железобетонным нашествием.
   А мы бы без коровы не прожили. И в двадцатом, когда я родился, она спасала нас, и в тридцатые годы. Свое молоко да еще продавали - это уже деньги, у отца зарплата была негустая, деньги от коровы перевешивали ее. Для семьи из пяти человек корова была и в буквальном, и в переносном смысле кормилицей.
   В конце сорок второго года мать вернулась вместе с моими двумя сестрами из эвакуации. Там, в Чувашии, она, прирожденная крестьянка, заработала вместе с дочерьми-подростками в колхозе и хлеба, и гороха, и картошки. На своих плечах они привезли, к радости отца, умучившегося с одной картошкой, пудов пять хлеба. Надолго хватило бы этих пудов? И мать, всю жизнь державшая корову, сообразила, всполыхнулась, чего ж она не продала оставшийся в Чувашии заработок, можно было бы на эти деньги корову купить. Пропуск обратно в Чувашию не давали. Она написала письмо самому Сталину: мол, так-то и так, у меня наработано, а съездить в Чувашию не пропускают, что же мне, с голода помирать. Неожиданно мать вызвали в областное управление НКВД, и тут мать перепугалась: подумала, что ей влепят за то, что осмелилась обратиться прямо к Сталину. Но ей на блюдечке выдали пропуск в Чувашию, и с этого началась ее эпопея. Она продала все, что было наработано, за сорок тысяч рублей. Это было в то время как раз на корову, и глубокой осенью мать отправилась в рязанские края в поисках дойной коровы: толк в них она понимала. Сорок тысяч, огромное количество бумажек, были зашиты под подкладку пальто. Путь туда был страшен. Могли отнять деньги при покупке, мать выбирала корову и купила ее не сразу. Но все обошлось. Обратный путь - свыше трехсот километров пешком, да с коровой, и в ноябре, когда мороз прихватывал землю и на ночь надо было выпрашивать постой, а днем брести одной с Зорькой (все коровы были у нас Зорьки), мать эту корову сразу же после покупки "для счастья" перекрестила в Зорьку - этот путь для сорокапятилетней женщины, по-моему, был равен подвигу. Больше всего мать боялась, что корову у нее просто отнимут в пути. Это было бы катастрофой. Но она дошла, привела, и когда поставила Зорьку в сарай, в первый раз заплакала от счастья.
   Поллитровая кружка молока стоила тогда 30 рублей. Зорька давала больше тридцати кружек (счет на литры у нас никогда не велся). Мать, умевшая в отличие от безалаберного отца вести хозяйство твердо и умно, кружек семь-восемь оставляла семье, остальное продавала. Когда я в конце сорок четвертого года приехал с фронта домой, у матери было все - и хлеб, и мясо, конечно, не каждый день, сестры ходили в новых пальто. Если бы не корова, я не представляю, как бы они прожили на четыреста рублей отцовой пенсии: вся пенсия - тринадцать кружек молока.
   В пятьдесят восьмом году Хрущев стал сводить коров, ему казалось, что частная собственность, даже в таком виде, мешает на прямом и чистом пути в коммунистическое будущее. Сколько отчаянных писем получал Твардовский от своих избирателей из Ярославля, и что он мог сделать, как защитить коров, обреченных на заклание во имя наступающей зари коммунизма. Хрущев собирался догнать Америку по мясу и молоку за два-три года, а в программе партии, принятой двадцать вторым съездом, провозглашалось, что коммунистическое общество будет построено к 1980 году. Дайте мне в таком случае жить по потребностям, ведь сейчас восемьдесят первый год. Ах, вы собираетесь менять программу партии, у-гу... А ту потом тоже сменят?
   Зачем только под ту, устаревшую, уничтожили коров? Владение ими в рабочих поселках было директивно запрещено, и мать была в отчаянии. Напрасно один из зятьев, экономист, доказывал, что корова уже не приносит ей никакого дохода, доказывал абсолютно верно, корова к тому времени была, пожалуй, убыточна, мать, с детства проживая возле нее, не представляла жизни без своего молока, которое сама, между прочим, не очень и любила. Зорьку свели со двора, матери выплатили заранее какую-то компенсацию, несколько месяцев она жила в напряжении: как-то пойдет жизнь без коровы. Жизнь пошла нормально.
   Мяса и молока хронически нет. Говорят, что в Архангельске молоко выдают по рецептам.
   Недавно читали по райкомам письмо о продовольственном положении. Опять засуха, снова недород. Сколько будем покупать хлеба за границей? Сорок миллионов пудов? А если не дадут? Если мы в Польшу вломимся? А не дадут - и еще тридцать пять миллионов кормить надо будет. Что тогда? Лет двадцать назад зам. зав. Отдела пропаганды ЦК Василий Иванович Снастин (царство ему небесное, умер, бедняга, снятый с больших постов) говорил мне: "А ты знаешь, почему мы покупаем хлеб за границей? - это на мою нахальную реплику, что, мол, дожили, впервые в истории государства российского не вывозим этот изначально русский продукт, а ввозим. - Почему? - Потому что у нас золота много", - гордо ответил бывший главпуровский1 полковник, красавец мужчина, гроза официанток. Тогда он так отвечал. Так что, по-прежнему золота много? В письме, зачитанном месяц назад, и намека на серьезный ответ нету. Оказывается, надо повышать соцсоревнование, тем и спасемся.
   ...В год моего рождения - двадцатый - Ленин послал Луначарского в Полтаву. Там жил Короленко. Ленину хотелось приручить к себе знаменитого писателя, не симпатизировавшего большевикам. Луначарский приехал в Полтаву, у Короленко только что ни за что ни про что расстреляли зятя, разговор с ним был труден. Красноречие Луначарского не спасало, ни в чем убедить Короленко он не смог. И тогда ему, человеку по натуре легкому (было в нем что-то от Хлестакова, брался судить почти обо всем на свете, а в культуре просто обо всем, отчего прослыл энциклопедически образованным, а эрудиция вся была по верхушкам, все его сочинения - густая марксистская социология, выраженная чистым адвокатским языком присяжного поверенного, отруби с кремом) не пришло в голову ничего лучше, как пригласить Короленко выступить в печати. Вы напишите, а я вам отвечу, вынесем спор на люди. Если Луначарский надеялся переспорить Короленко, предварительно поспорив с ним наедине, то есть зная его аргументацию, то можно только развести руками. Или уж наркомовская самоуверенность так в голову ударила. Короленко не замедлил с первым письмом. В печати, газетах, как было договорено, оно не появилось. Короленко написал второе, потом третье. Ни ответа ни привета. И даже на письмо Короленко, получены ли его письма, глухое молчание. Короленко умер, а через год в Италии все три письма появились отдельной книжечкой и известны теперь как "Письма Луначарскому".
   Эти письма, безусловно, - выдающийся документ русской публицистической мысли. Поразительно: в кровавой сумятице тех лет старик, стоявший в нескольких шагах от могилы, сумел сохранить хладнокровную ясность мысли и понимание обстановки, в которую революция ввалила Россию, письма и сейчас на читателя действуют ошеломляюще. Все видел и понимал! Эти письма я прочитал несколько лет назад как открытие, они объяснили мне многое не только в нашей истории, но и в нашей нынешней действительности. Удивляюсь, как можно было тогда все так увидеть и понять. В этих письмах Короленко - гений.
   Среди многих упреков большевикам, выраженных, однако, с усталой мудростью человека, не сомневавшегося, что все равно не дойдет, а потому и не горячившегося, - обвинения в терроре, в использовании любых средств для удержания власти, в идейной и прочей нечистоплотности, есть один, наиболее тяжкий и неотразимый. Вместе с политической машиной, пишет Короленко, вы необдуманно разрушили и хорошо отлаженную, созданную годами и десятилетиями умами талантливых людей экономическую машину. Вы подорвали хозяйство и сделали все, чтобы оно пришло в невообразимый упадок. Вам надо было изменить власть, изменяли бы. Но зачем при этом вы привели в хаос народное хозяйство, разве оно мешало вам заниматься социалистическим переустройством так, как вы хотели того? Вам же все равно придется кормить народ и одевать его. Вы будете создавать то, что по неразумию сами поломали до основания. Сейчас вы спасаетесь продразверсткой, но разве это спасение и разве эта жуткая мера экспроприации уберегла вас от голода и всеобщего мора? Не кто-нибудь, а именно вы довели страну до страшного состояния. И он предлагал, не требовал, а именно предлагал: отмените продразверстку, она - никакое не спасение, подумайте о том, как восстановить то, что вы сами разнесли в прах своими руками. Не провозглашенный вами военный коммунизм, а новые экономические пути единственный путь спасения России.
   Я излагаю это своими словами, читал сравнительно давно, книжки у меня под руками нет, и попала-то она ко мне случайно, но, разговаривая тут с одним писателем, тоже читавшим письма, я сказал ему: "А ведь Ленин взял у него все главные положения нэпа", и он мгновенно, не задумываясь: "Ну как же, конечно, спер".
   Не знаю, спер или нет, но нет сомнений в том, что Луначарский показал Ленину короленковские письма, не мог не показать, ездил по комзаданию, должно быть, получил от Ленина нагоняй, зачем согласился на публичный обмен письмами в печати, потому и не ответил писателю, что было просто неприлично. Как бы Луначарский ни оправдывался, он говорил потом, что не получил второго и третьего письма, трудно в это поверить, а если это так, то что же, письма к Луначарскому перлюстрировали тоже?
   Так или иначе, новая экономическая политика удивительно повторяет во всех своих решающих пунктах то, что писал Короленко. Если Ленин призадумался, читая Короленко, делать-то надо было что-то, мировая революция погасла, и слабых зарниц ее не мелькало на историческом горизонте, а Россия еле дышала, опухшая, еле передвигавшаяся от голода, и почти издыхала.
   Не от стыдливости, о нет! - Ленин назвал эту новую политику отступлением, да еще вынужденным, в то время как это было не отступление, а шаг вперед на выпрямление жизни, самой истории из того чудовищного зигзага, который был совершен в семнадцатом году. Социальный эксперимент слепил глаза и не позволял увидеть трезво, как и куда идет жизнь. Нэп Ленин провозгласил, но не понял, что это не временное, вынужденное спасение (опять передышка, как при заключении Брестского мира), а единственно реалистический путь дальнейшего движения нашей жизни. Он не мог этого понять, потому что такая точка зрения решительно противоречила всем его марксистским взглядам, по которым новое общество должно жить не на принципах частной инициативы, вообще инициативы, преимущества личности над обществом, массой, а только на сугубо головном предположении, что общественное владение средствами производства в отличие от частнокапиталистического и есть социализм, наступление новой эры. От такого представления Ленин отказаться не мог, все иное было оппортунизм, отступление от марксизма <...> К беде человечества, в России и у народов, населяющих нашу страну, это учение стало единственным из множества, вторгшимся в жизнь, попытавшимся стать из утопии реальностью. Стать таковой оно никак не могло, как не может стать мираж реальным ландшафтом, и потому марксизм с первых своих шагов начал приспосабливаться. В таких случаях прежде всего приспосабливают слова к действительности, то есть, попросту говоря, слова начиняют совершенно не соответствующим им содержанием.
   Корни тоталитаризма не в Сталине или Ленине, а в марксизме, который отважно берется не только объяснить все на свете, но и прогнозировать, как люди будут жить в будущем. Приметы тоталитаризма без труда можно найти и у Оуэна, и у Бабефа, и у Фурье - у любых утопистов: все они без исключения регламентировали будущее, у всех у них оно выглядит как счастливое, но казарменное существование. Достоевский, увлекшийся в молодости фурьеризмом, почувствовал это остро и возненавидел его именно за эту регламентацию.
   А регламентация невозможна без регламентирующих, то есть без власти.
   Нэп был опасен, потому что он умалял власть, а, захватив ее, большевики больше всего на свете боялись ее потерять. Малое умаление приводит их в испуг. В середине шестидесятых годов поломали даже сверхкуцую экономическую косыгинскую реформу. Чехословакия с шестьдесят восьмого пугала своим примером: там тоже умалялась власть. Теперь мы это наблюдаем в Польше, где коммунисты уж просто теряют рычаги управления, а они должны быть в их руках все, все без исключения. В этом суть тоталитаризма. Иначе он уж не тоталитаризм.
   Россия начала двадцатого века, несмотря на все препятствия, которые чинило хозяйственному и политическому прогрессу закосневшее выморочное самодержавие, стремительно набирала свой ход. Исторические потенции ее были исключительно велики. Подумать только: после таких ураганных потрясений, как революция и гражданская война, Россия, после объявления нэпа, за год, всего лишь за один год встала на ноги. Кривая роста так круто поползла вверх, что это, по-видимому, начало пугать руководство страны. Обычно послеленинские годы сводят к борьбе за власть между Сталиным и Троцким, дележу ее Каменевым, Бухариным и т.д. Борьба, конечно, была, да еще какая, но, между прочим, Сталин всего только осуществил план Троцкого, предварительно, разумеется, похерив все, что с ним было связано, и изгнав его за пределы страны. Троцкий к крестьянству относился нисколько не добрее Сталина, если не жесточе его. Случись власть у Троцкого, еще неизвестно, на каком взвыве жили бы мы все. А Троцкий...
   Один из работников ИМЭЛа1 рассказывал мне, что перед болезнью, предчувствуя ее, Ленин уже подумывал вполне реально о своем преемнике. Что такое Сталин, он уже понял. И в ИМЭЛе хранится письмо Ленина и ответ Троцкого. Ленин предлагает Троцкому на случай его заболевания занять его пост. Троцкий отказывается. Предлог: во главе партии и страны надо бы все-таки поставить русского. Было ли это тактическим маневром Троцкого? Трудно сказать. Но если бы Троцкий согласился и не было бы Сталина, а был бы он, Троцкий, то вполне возможно, что он начал бы осуществлять все, что потом делал Сталин, еще раньше его и способами, нисколько не менее жестокими. Военный коммунизм, ЧК, продразверстки и прочее, и прочее не Сталин придумал, к этому приложили руку Ленин и, может быть, в еще большей мере Троцкий (к ЧК, правда, он не имел отношения, но мог бы иметь).
   ...Я пишу все это и чувствую необходимость отдернуть руку от написанного: вдруг подумают, что я что-то подобное думал в то время. Ну, не я, куда мне, а отец мой, или мать, или тот же Степан Павлович, первый крюковский партиец, разговаривавший с самим Лениным.
   Нет, никто так не думал. То есть кто-то наверняка думал, но было таких микроскопическое число на всю Россию. Это только теперь мы скопом, массой, лавиной, все еще молчащей, живущей в двух измерениях - искреннем для себя, близких и неискреннем на виду, на собраниях, где мы делаем все так, как делалось и говорилось и при Сталине и делалось и говорилось бы и при Троцком, и при... да мало ли кто мог быть вместо Сталина, разве в нем суть? Суть в эксперименте социалистическом, в который вверглась Россия и который мы еще продолжаем тянуть, хотя итог, ответ эксперимента более чем ясен. Мы не знаем только, как, и когда, и какой кровью он кончится...
   Может, и слава Богу, что не знаем? А то уже сегодня бы задохнулись.
   Тогда было голубое утро моей жизни, все дни казались светлыми и просторными, я еще не очень представлял, что такое год, существовали зима и лето и что-то между ними, называвшееся осень и весна. Лето я больше любил, но и зимой были свои удовольствия - кататься на ледянках. Лепилось из навоза что-то похожее на круглую корзину, обливалось водой, замораживалось, ах как славно было на этой ледянке скатываться с горушки. Невысокой, конечно, метра три-четыре, все равно дух захватывало.
   Летом моя мать и отец работали в коммуне. Насколько я понимаю, коммуна была абсолютно простой и, значит, столь же абсолютно справедливой организацией. Два поля осталось после заводчика Рахманова; у него было три кирпичных завода, поблизости от железной дороги, глины у нас везде хватало, заводы сразу же были облюбованы ГПУ, и в них были устроены исправительно-трудовые колонии...