Кем я был тогда, когда меня вышибали из армии, и уж какое-то досье на меня несомненно существовало. Дураки, могли и не вышибать, и я бы продолжал работать ничуть не хуже, чем работал до вышибанья: писал бы правильные статьи и очерки, голосовал бы на собраниях вместе со всеми и вообще ничем особенным не выделялся. Ну вот, правда, с некоторыми евреями дружил, но, простите, один из этих друзей как раз - это я потом узнал - и был главным стукачом на меня, он-то и заполнял больше других "мое дело". Интересно, кто же все-таки подсказал "связь с белогвардейцами", ах, как мне до сих пор хочется это узнать: не без выдумки был этот некто. Ну в разговоре, особенно в подпитии, я мог сказать и нечто вольное и неположенное, нет-нет, не о Сталине и правительстве и вообще не о советской власти, а, скажем, такое: "Все-таки не понимаю эту борьбу с космополитизмом, одни евреи - космополиты, а вот Ромен Роллан в свое время писал с гордостью, что он космополит, то есть гражданин мира, и это я читал в наших книгах до войны". Или такое: "За что Сурову дали Сталинскую премию? Говорят, что он работал в "Комсомолке" и стащил эту пьесу у Шифрина, теперь Шифрин обретается где-то в Сталинграде, а Суров премию получает". Чего вы, нынешние, улыбаетесь? Думаете, чепуха? В "Красной звезде" я тоже думал - что такого сказал, тоже думал, что чепуха, пока не посадили моего приятеля Сашку Петрова, и в числе криминалов - это он сам мне рассказывал после реабилитации - было: "Неодобрительно отзывался о пьесе Софронова". Ну что за мной еще было, кроме дружбы с евреями и не такого уж длинного язычка? Все-таки я был осторожен и далеко не все всем говорил вслух, за исключением нескольких друзей, в которых и сейчас верю. Не знаю, что было, не настал еще Судный день, и вряд ли мне посчастливится, впрочем, такое ли это счастье - держать в руках папку, заведенную на тебя.
   Я могу считать себя счастливым человеком, потому что из всех жизненных вариантов судьба выбрала мне все-таки лучший. И другого я не хочу. В юности я мечтал стать поэтом, писал стихи, кончил заниматься стихотворством на третьем курсе института, сразу же после того, как на закрытом институтском конкурсе получил премию за стихотворение "Дождь". Не помню его, но что-то, должно быть, в нем было, если отметили премией, а в институте у нас каждый второй писал стихи, иные мнили себя гениями. Я не мнил, мне просто расхотелось подбирать рифмы, искать образы, в один прекрасный день все это показалось скучным, хотя если бы продолжал графоманить, то у меня сейчас не меньше двадцати сборников было бы. Это же нехитрое дело - писать стихи. "Хороните - хитрое, прекрасное, вовсе не доступное" А те, что в изобилии появлялись и появляются за подписью даже Героя Социалистического Труда, поверьте мне, - вовсе простое дело. Навык. Ремесло. Еще и самомнение, конечно. Вместе с нахальством.
   Попав в ноябре сорок второго года на Карельский фронт, я приехал туда в качестве вольнонаемного сотрудника фронтовой газеты, у меня все еще был белый билет, и считайте, что я поехал на фронт добровольцем, там я все порывался писать прозу, выпустил в Карелгосиздате книжечку об одном герое пулеметчике, послал однажды два рассказа в журнал "Красноармеец", и через год один из этих рассказов почему-то был напечатан в другом, я удивился, более серьезном журнале - "Октябрь" под рубрикой "Творчество фронтовиков". Может, из "Октября" попросили что-то из этого творчества у "Красноармейца"? Не помню, о чем был рассказ. Второй, не напечатанный, который мне больше нравился, как раз остался в памяти, а тот, опубликованный, начисто забыт. Но его хвалили на каком-то обсуждении в Союзе писателей, об этом писали в "Литературной газете". И опять чего-то во мне не хватало до графомана: характера, усидчивости, настойчивости - а так сейчас тоже было бы несколько романов и повестей. Снова то же самое: графоманскую прозу (а это не менее девяноста процентов нашего книжного вала), еще раз поверьте, писать - дело, в сущности, плевое, твердый зад для этого надо иметь и несокрушимое, без единой трещинки самомнение.
   У меня не было ни того, ни другого. Я всегда заставлял себя писать. Понуждал. И меня надо было заставлять. И все, что я писал, мне не нравилось. Чуть-чуть, конечно, нравилось, но не дольше, чем несколько дней. Поэтому я не один раз начинал повести и романы, один раз даже пьесу, но дальше десятой-пятнадцатой страницы никогда не шел. А вот когда чувствовал обязательства перед кем-либо, то втягивался. Так, написал еще в конце сороковых годов, когда об участии наших летчиков в боях за Республиканскую Испанию ничего нельзя было писать и тем более печатать, целую книгу, листов на пятнадцать, за одного из таких летчиков - Героя Советского Союза Бориса Смирнова. Книга эта лежала несколько лет, а потом, в 1957 году, была напечатана Константином Симоновым в "Новом мире" без моей подписи. Смирнову хотелось быть автором, и он действительно написал страниц двести, мною переписанных и дополненных еще двумястами страницами. В 1961 году она вышла в "Советском писателе". Книжка вообще средненькая. Но что-то там было. Что-то было и в романах, которые я бросал в самом начале, но не больше, чем это "что-то".
   Я и сейчас не люблю то, что пишу. Одна из мучительных обязанностей, именно обязанностей, поскольку никто за меня ее не выполнит, это вычитывать и править написанное. Опубликованное читаю чаще с досадой, хотя кое-что может и понравиться: вроде ничего. Не знаю, каким образом, но я приучил себя к мысли или смирился с ней, что "вроде ничего", я могу, но ведь и у многих других "вроде ничего", а то и просто ничего.
   Значит, надо. И другая, пожалуй, самая понудительная мысль: я знаю то, что никто, кроме меня, не скажет, и если я не скажу, то со мной и уйдет. А этого нельзя допустить. Пиши тогда, нечего рассусоливать, гений тоже мне нашелся.
   Так я не стал ни поэтом, ни прозаиком, ни даже более или менее серьезным журналистом, и в газетах, где я работал чуть ли не десять лет, я не написал ничего такого, что стоило бы внимания. В тех газетах, где я работал, это было и невозможно, да и в каких возможно - не будьте наивными.
   На долгое время я стал редактором, изредка что-то пописывающим.
   И мне посчастливилось пережить звездный час такого журнала, как "Новый мир". Суть не в достоинствах этого издания, которое теперь обозначают как "Старый "Новый мир". Ограниченность его я теперь отчетливо вижу, а рамки возможностей мне слишком хорошо были известны и раньше, когда я еще работал в нем. Увы, я об этом еще буду много говорить. Но этот "Старый "Новый мир" выходил в такое время, когда обнажилось многое в жизни общества, и какое-то время именно этот журнал выражал все, что происходило в этом обществе. В этом журнале нельзя было не думать и не изменяться. Его волокло время, оно управляло им. Нет большей ошибки, чем мысль о неизменяемости советского общества. История нигде, в самом замороженном царстве, никогда не стоит на месте. В самое глухое время происходит подвижка льдов, и незаметно течение сносит нас на новые отметки. Неизменное общественное бытие - нонсенс, хотя официальная пропаганда, в сущности, именно его и утверждает - неизменность, верность, неколебимость, монолит, единство, незыблемость и прочая, и прочая. Чепуха.
   Так вот, я попал в журнал, когда эта чепуха стал близка к тому, чтобы явиться на свет чепухой, саморазоблачиться. Шел пятьдесят второй год. Меньше года оставалось до смерти Сталина, четыре года до двадцатого съезда партии, когда льды заскрежетали и, казалось, историю понесло...
   Но не буду забегать вперед. Я же не мог знать ничего из того, что произошло, как никому из нас не дано знать, что будет, например, в 2000 году. Через девятнадцать лет, всего-то. Хотя уверен, что за эти неведомые нам девятнадцать треснут такие своды, которые сейчас кажутся нам вечно недвижимыми. Но как и когда треснут, и обвалятся ли на всех нас, не оставив от нас ничего, кроме атомной пыли. Или все произойдет без немыслимых сотрясений, от которых, не исключается, и сама земля треснет, как грецкий орех? Ясно одно: мы уже ходим по самому краю, в метре от пропасти... Но, может быть, не обязательно лететь во вселенские тартарары. Можно и отступить. Человечество привыкло экспериментировать над человеком, только и делало, что этим занималось, даже из лучших побуждений, чтобы человеку легче дышалось. Но он уже задыхается, слышите, задыхается от всех ваших социалистических, демократических и прочих социальных опытов. Человек хочет жить. Но как сделать, чтобы он жил, как хотел? Все модели будущего, которые предлагаются сейчас нам, от ленинско-брежневской до солженицынской, примитивны и опять же утопичны, как модели будущего, от которых в испуге бежал в свое время Достоевский. Человечество живет по инерции, оно бредет вслепую, с завязанными глазами, и все, кто пытается открыть нам свет ясный, только накладывают на наши глаза еще одну свою повязку.
   Вот как я сейчас уже рассуждаю. Тоже достаточно мутно, но снова я чувствую под собой подземные толчки, как тогда, в пятьдесят втором, когда спешил ускользнуть от неизвестной мне до конца опасности...
   Вы говорите мне: все стоит на месте, наше советское общество - болото, и ничего не изменяется у нас. Но милые, подумайте: мог ли я все это тогда записать? Приходило ли мне что-либо близкое и похожее в голову?
   Я шел тогда в легком пиджачке по исходящему нефтяными запахами мягкому асфальту, по Пушкинской, на встречу с Сергеем Сергеевичем Смирновым в "Новый мир". Наниматься на работу. И все еще был отягчен тревожными предчувствиями, мнительной подозрительностью. Возьмут ли? Не было ли какого-нибудь звонка тому же Смирнову от симаковых? За сталинские годы, да еще и до них, до того, как я появился на свет, с чекистских времен, а еще раньше и с дореволюционных - тоже были несладкие годы, не вздыхайте, что, мол, тогда-то и могла образоваться настоящая свобода в России, Республика, Дума, права человека... Еще и с тех пор наша нервная система отравлена ядами подозрительности и мнительности: а вдруг, пока я думаю что-то сделать, кто-то повыше и, главное, тайный, решил уже, что будет так, и совсем иначе, чем я хочу. Я шел именно с этой тревогой, потому что у меня была уже семья, две малолетние девочки, учившаяся в аспирантуре жена да еще нянька. В то время няньки не были проблемой, они рекрутировались из бежавших всеми правдами и неправдами девочек из колхозов, в деревне царили перманентный голод и такое крепостное право, какого не знал и царизм, там хоть были барщина и оброк, тут, в колхозах, все отнимали, и беспаспортные, прикрепленные на веки вечные ребята исхитрялись не возвращаться в деревню после армии. Несовершеннолетние девочки с помощью городских дальних и недальних родственников оседали в качестве нянек в городах. Одна из таких Маруся из смоленских мест - была у нас. За всех них я отвечал, девяти тысяч выходных из армии ненадолго могло хватить, я был озабочен, жил в тревоге, и если в сорок шестом мечтал о демобилизации, то теперь, если бы меня позвали обратно в армию, пошел бы. Но никто бы меня не позвал. Еще демобилизуясь и проходя медкомиссии, я пробовал зацепиться в Москве за жалкие военные изданьица вроде журнальчика "Крылья Родины" (до сих пор издается ДОСААФом, никто не читает). Всюду меня принимали с распростертыми объятиями, у меня было какое-то имя военного журналиста, но всюду шло вдогон или встречь, кто с кем перезванивался в отделах кадров, не имело значения, решало, что перезванивались, и на второй раз меня встречали не так радушно, виляли по сторонам глазами, говорили, что у них, к сожалению, сейчас нет вакантных мест. Так что я и это пережил, известное многим и многим меченным невидимым и тайным крестом неугодного нестоитбратьчеловека.
   Пыльный, тоскливый, с темными вмятинами от каблуков асфальт плавился, я шел и не шел, если бы меня кто-нибудь тогда остановил и предложил другую работу, я бы повернул назад, но никто меня, конечно, не останавливал, это я сам, прежде чем зайти за угол старинного особнячка, стоящего впритык к зданию "Известий", к конструктивистскому зданию, остановился у газетной витрины и под палящим солнцем прочитал в газете: "А. Твардовский. Песнь о Москве". Стихотворение среднее, риторичное, не из тех, что у Твардовского выпелись из души, оно мне не понравилось, и я завернул за угол, уже прямо к Сергею Сергеевичу.
   Все мы ищем закономерности, обожаем концепции, хлебом нас не корми - дай пофилософствовать, конечно же, на такие уж общие темы, что и Гегель посторонись. А себя, всего только себя объяснить бессильны. Ну какая закономерность в том, что я по необходимости поступить на работу тащился в "Новый мир", а попал в главную струю своей судьбы, да и выясняется теперь всей своей жизни? Связи, что ли, у меня были, знакомства? Да почти ничего. Если проследить то, как я попал в "Новый мир", то вся цепь причин будет состоять из чистых случайностей, каждой из которых могло не быть, а значит, и не стало бы всей цепи.
   В Воениздате в конце сороковых годов работал энергичный, не лишенный обаяния капитан Сергей Сергеевич Смирнов. Там он познакомился с тогда уже всем известным и знаменитым Твардовским: тот переиздавал "Василия Теркина", и Смирнов отвечал за сверку, считку вполне канонического текста, редактировать там нечего было. И где-то в то же время Смирнов вел более хлопотное издание, предназначавшееся, как многое в то время, для того, чтоб еще раз проявить мудрый гений товарища Сталина, - на этот раз толстенный том о боях за Берлин. В тех боях я никакого участия не принимал, но кто-то порекомендовал меня в качестве автора очерков о героях боев. И два таких очерка я написал - о ком, не помню, встречался с этими героями раз-другой, разговаривал о том, что надо было для стандартного очерка на десять страниц на машинке, не могли запомниться люди после таких утилитарных бесед. Очерки эти понравились Сергею Сергеевичу, наверно, были поживее, побойчее и грамотнее написаны в сравнении с иными, других достоинств у них не могло быть: к тому времени я точно знал, что и как надо. А надо было не так и много. Как - вот это побойчее и поживее. Одним словом, Смирнов запомнил меня, а надо сказать, что память на людей, и особенно на имена и отчества, у него была изумительная, всегда ему завидовал, второй раз видит автора, да еще и никому не известного, а уж к нему: "Михаил Николаевич!", и тот расцветает, его уже помнят, и видите, как обращаются к нему! С такой памятью, с неуемной энергией и неизменным обаянием - высокий, всегда улыбающийся русоволосый капитан, он, наверно, запомнился Твардовскому. В начале 1950 года Твардовский взял журнал "Новый мир", как он потом не раз говорил, без энтузиазма, но уже в то время известному и даже очень талантливому требовалось еще иметь и должность для полной официальной крепости и известности, между прочим. Учтите, и известности. Какие писатели Марков, или Сартаков, или... знаете, какой списочек получится, закачаетесь, графоманы, а не писатели, а у них и Ленинские премии, и собрания сочинений, и всяческие геройские звания, и чего только нет. <...>
   По собственной ли охоте (думаю, что отчасти) или уж по сложившейся в сталинские годы аппаратной традиции Твардовский влекся в этом русле. Был секретарем Союза писателей СССР (ого, какая должностяга), сколько карьеристов спят и видят себя на этом административно-писательском Эвересте, открывающем путь к бесчисленным изданиям, переизданиям, тиражам - всех благ не перечислишь, работал членом редколлегии "Литературной газеты" (поскромнее, но тоже ничего). А когда Симонова перевели в эту "Литературку" главным, то Твардовскому несколько неожиданно для него предложили освободившийся пост главного в "Новом мире". К его чести, он не сразу согласился пойти на журнал, не так, как сейчас, когда без промедления вонзаются всеми когтями в редакторское кресло, чтобы потом ни черта не делать, а только ждать, когда само собой подплывут полагающиеся такому посту преимущества, к юбилею - орден, а то и Звезда, без юбилеев - вполне вероятное депутатство, а то и, но далеко не всегда, членство в Ревизионной комиссии, а то и кандидатство в самом ЦК. Твардовский был из старой школы писателей, хотя в то время ему еще не было и сорока: работу он считал работой. И полагал, не без основания, что раз так, то работа может потеснить личные творческие затеи. После раздумий согласился. И вспомнил, что есть такой рядовой редактор-капитан в Воениздате, который так хорошо подойдет на роль заместителя по разным оргделам: рабочий напор Сергея Сергеевича обещал порядок в журнале по части прохождения всяких версток и прочего, и прочего. Да и с авторами - обаяние его могло хоть кого подкупить. Во всех смыслах Смирнов был идеальным замом. Твардовский в нем не ошибся.
   Я знал Твардовского еще по ИФЛИ, где он учился до 1939 года, но знакомы мы не были. В ИФЛИ у него вообще было мало знакомых, не было друзей. И старше всех лет на восемь-десять, много для молодости, и нелюдим по виду (чистая обманность), и ранняя слава, в 1939 году в первом писательском награждении он был отмечен самым высоким орденом - Ленина, по нынешним временам это побольше Звезды Героя Соцтруда. Я видел Твардовского только в коридорах, раза два слушал его выступления. В лицо бы он меня ни за что не признал: мало ли было ифлийцев, суетившихся, захлебывающихся трепом на переменах между лекциями. Шелепина не признал, когда тот стал членом Политбюро, шишкой недосягаемой, человеком-портретом, висевшим в унылом ряду в трепетанье красных стягов на всех праздниках. "Кто это такой мрачный тип сидит один за столиком?" - спросил он в Барвихе официантку, и та с испугом: "Это товарищ Шелепин". "А вы знаете, что Шелепин учился в ИФЛИ?" - спросил я Твардовского, когда он это рассказал. "Нет", - ответил он...
   Сергей Сергеевич, прочитавший два моих очеркишка, был единственной ниточкой, тянувшей меня к "Новому миру". Ищите тут закономерность и неизбежность. Ну, может, она еще в том, что, поработав года два в журнале, Сергей Сергеевич, сам военный журналист, стал подумывать о членстве в Союзе писателей (ох, какую карьеру он сделал потом в этом Союзе!). Ему хотелось иметь книгу. А чтобы написать ее, надобно было время. И приобвыкнув к Твардовскому, не отличавшемуся административными талантами, он сообразил, что можно найти помощника себе, а тогда и свободное время появится, так что можно будет приходить на службу в журнал и не каждый день, и не обязательно к двенадцати. Смирнов хотел не большего, чем уже имевший эти привилегии Твардовский и его первый зам Анатолий Кузьмич Тарасенков1. Еще раз кланяюсь в пояс Симакову и неизвестному мне типу, вытолкнувшему меня в безработные как раз в тот момент, когда Сергею Сергеевичу понадобился работник.
   Я завернул за угол и, миновав крошечную пристройку кафе, открыл первую же дверь на улице Чехова, дверь, распахивающую вид на роскошную лестницу. Именно вид, потому что лестница была широка - от одной высокой стены до другой, с перепадом для короткого отдыха или для того, чтобы поправить прическу, оглядеться еще раз наверху, на площадке: там во всю ширину и высоту огромное зеркало. Возле него-то, конечно, останавливались дамы и их чада, и зоркие молодые люди, и лениво взглядывали на себя сановники, прежде чем войти в бальную залу. Говорят, что в этом особняке графини Бобринской танцевал Пушкин. Пушкинисты отрицают это. Пусть легенда, но красивая. И зато вовсе не легенда, что в это зеркало наверняка могли взглянуть на себя, прежде чем войти, Чехов и Васнецов, Репин и Даргомыжский. В конце прошлого века здесь располагалось общество любителей художеств, потом редакция "Будильника".
   Все это и много из дальнейшего, что я мог бы описать, я уже описал и отчасти напечатал2. Написал одним махом в хостинском санатории в семьдесят втором году. Публикация затянулась почти на десять лет. Ничего такого я себе не позволил. Малость, разумеется, вышел за рамки, но знал, что вышел, и когда году в семьдесят четвертом в журнале "Наш современник", куда я отдал написанное, имевшее ясный заголовок "Узнаю Твардовского", сказали мне, что конец, где я рассказывал о первом "градобитии" (термин самого Твардовского), обрушившемся на "Новый мир" в конце пятьдесят второго, ни-ни, ни в какую, и надо снять его, я не спорил: понимал, что надо снять, мне ли не знать нашу цензуру. И в другом месте снял, и в третьем, в четвертом, пятом. И еще удивлялся, что вообще взяли эти мои воспоминания, ведь они же о Твардовском-редакторе, а эта тема почти запрещенная. Что значит - почти? А то, что какие-то слова конкретный автор, да еще именитый, конечно, может сказать о том, как Твардовский умно заметил что-то не то в произведении или интересно размышлял в стенах редакции о чем-либо, но уж сказать, что Твардовский был замечательным редактором журнала, и именитым, лауреатам из лауреатов, и тем не позволено. Потому что тема "Твардовский-редактор" - до сих пор тема закрытая. Я и удивлялся Викулову, как это он осмелился вообще взять мои воспоминания, и пусть их там корежат, я и на это был согласен, лишь бы что-нибудь прошло. Набрали, заверстали в номер, а никакой уверенности у меня не было. И когда мне сказали, что цензура сняла все целиком, я, понятно, огорчился, не без этого, но ждал этого и удивился этому меньше, чем тому, что Викулов пошел на все это сомнительное дело. А дальше я решил поиграть, у нас иногда надо поиграть: заставить отвечающих за идейную чистоту литературы поработать, хотя результаты такой работы тебе заранее известны и сводятся к простому - ничего не получится. Я знал, что все равно ничего не получится, но пусть поломают голову, как мне ответить. И я запустил верстку прямо в ЦК: мол, вот верстка, набрали, ничего такого не вижу, что бы было противопоказано публикации (и в самом деле там не было ничего), а вот, однако ж, сняли, ну и я надеюсь, что в Центральном Комитете разберутся и восстановят справедливость. Типичнейшая жалоба. По существу приложенной к челобитной верстки мне ничего нельзя было ответить, я это точно знал. Не скажут же мне, снятому заму Твардовского-редактора: нельзя писать о снятом редакторе, да еще в идеальном изображении. Ни за что прямо не скажут. Но что-то найдут сказать. Вот меня и интересовало, что. Интерес был почти спортивный. И поначалу все развивалось точно по моему плану. К верстке был проявлен благожелательный интерес, сначала ее читали в одном отделе - культуры, потом (какая честь и внимание) подключился второй отдел - пропаганды, и все в лице начальства - заведующие секторами ЦК Долгов и Биккенин. Нашли работу вполне заслуживающей внимания, и ничего такого особого, что мешало бы ее публикации, так, какие-то мелочи, заусенцы, которые можно было за полчаса снять. Я-то знал, что идет игра, когда в ходу карты с благожелательством и общим одобрением, чтобы потом кто-то иной, тайный или полутайный, всю эту игру прикончил. Но поскольку игра началась, я сообщил Викулову, что в ЦК - за публикацию и он может позвонить товарищам Биккенину или Долгову, и они дадут "добро". Одно время у меня мелькнула мысль: а вдруг и проскочит? Ведь второй раз набрали, еще раз заверстали в очередной номер... И вот поди угадай, как смахнут карты со стола, помешал ни больше ни меньше - двадцать пятый съезд партии. Воспоминания стояли в номере, а в это время на съезде выбрали новым секретарем ЦК по идеологии М.В. Зимянина. Ловкий ход нашли, хотя что тут ловкого: одна неуклюжесть, но попробуй докажи, и кому выше ЦК жаловаться? В.Ф. Шауро, зав. Отделом культуры ЦК, видите ли, плохо знает нового секретаря ЦК (а почему плохо? - оба из Белоруссии), и потому сейчас не может обратиться по столь деликатному вопросу, как судьба моей верстки. "Надо подождать". - "Надо подождать" на языке партчиновников и партфункционеров всего лишь мягкая форма твердого отказа. Не обнадеживайте себя, тем более всегда неизвестно, сколько времени надо подождать - месяц, год, десять лет или столетие. Когда это было? В начале семьдесят шестого? Я получил свои шестьдесят процентов гонорара за не пошедшее не по вине автора и положил рукопись в стол: пусть лежит, есть не просит. А в этом, восемьдесят первом, взял, отряхнул с нее пыль и с запиской, что вот у рукописи была такая незадачливая история, а теперь я кое-что сделал, и, может, возьмут и напечатают, послал в Воронеж Гавриилу Троепольскому, а он там член редколлегии журнала "Подъем". Журнал местный, тираж всего десять тысяч, цензура своя, о московских делах не знает, авось да небось... Напечатали. Только что, в сентябрьском номере, еще не видел этого номера, но дали парадно, на открытии: не исключаю, что им еще за это влетит, не за то, что напечатали, а за то, что парадно.