...Не для этого ли приезжал на дрезине в Крюково Дзержинский? Это тоже одно из самых моих ранних воспоминаний. Открытая дрезина, я уже знал, что это такое, на ней приезжало железнодорожное начальство, мы облепляли ее, приезжала она не так уж часто, появление ее - событие. Откуда-то появился возле нее высокий человек в шинели, мальчишки загомонили: "Дяденька, покатай!", человек этот спросил сидевшего в кожаной кепке водителя: "Давай их... - подумал, - вон до того моста". "До моста, до моста!" - восторженно вскричали мы, тотчас взобрались на деревянные скамейки дрезины. Нас довезли до моста и обратно. "Еще!" - попросил кто-то. "Нет, - строго сказал человек в шинели, - надо ехать". Вечером я услышал, как отец говорит матери, в голосе его звучала почтительность и испуг: "Приезжал Дзержинский..." Кто это такой, я не знал. На дрезине мы прокатились хорошо, и этого мне было довольно.
   ...Чего ж я забыл о коммуне, это поважнее встречи с Дзержинским, о которой я почти ничего не помню: худой усатый дядька, унылый, кажется, ни разу не улыбнувшийся, и ничего больше... А коммуной называлось товарищество железнодорожников, совместно обрабатывавших два поля, десятин на двадцать, сеяли там картошку и свеклу, вместе в мае выходили сеять, в сентябре убирали урожай, свекла иногда стояла до октября. Месяцы я хорошо запомнил, потому что коммуна просуществовала вплоть до коллективизации, когда поля отобрали и передали какому-то колхозу. Я в это время учился в четвертом или третьем классе.
   Вместе работали и вместе делили урожай по числу работающих. Весь урожай. Никакому государству ничего не сдавали. Ни килограмма. Вот это я хорошо запомнил, и долгое время слово "коммуна" у меня вызывало именно это представление: вместе и всем - кто что заработал. Не потому ли работали так дружно, и когда мать или отец говорили: "Пойдем, Лешка, завтра в коммуну", я вскакивал и плясал: "Пойдем! Пойдем! Пойдем!". Эта работа до сих пор у меня ассоциируется с праздником. По всему полю мешки с картошкой. "Иван Иваныч, вот твои три борозды", отец начинает копать, мать в веселом платочке, через борозды крик, шутки, кто-то завидует: "А у Емельяныча-то еще те картохи". "А-а-а, - протягивает кто-то, - досталось по жребию..." (борозды вытягивались по жребию). Мы носимся по всему полю, особенно нас тянет на участок, где растет турнепс, и хоть запрещено его дергать, но мы тайком стянем - и за березы, окольцовывающие поле, и там едим: турнепс вкусный.
   Я понимаю, что более чем наивно представлять коммуну и коммунизм вот в таком виде. Но, по правде говоря, в той коммуне больше от подлинного коммунизма... * * *
   В пятьдесят втором году меня выживали (или вышибали) из армии.
   Как я хотел демобилизоваться после войны, еще в сорок шестом году, когда реальной стала опасность навсегда остаться на Дальнем Востоке, в захолустном Ворошилов-Уссурийске, где располагался штаб военного округа и наша газета "Сталинский воин", ставшая из фронтовой окружной. Фронты кончаются, округа это уже надолго. В сорок шестом я сделал мощную попытку уйти из армии, три месяца находился в Москве, между прочим, бюллетень мне помог на целых два месяца устроить мой же редактор, сам хлопотавший о переезде в столицу на повышение, давал кому-то в качестве взятки шикарные кимоно, мухлевал в медкомиссии, были неплохие связи даже в ЦК, предлагали мне там работу в тогда еще организовывавшейся газете "Культура и жизнь", ТАСС хотел сделать меня своим корреспондентом в Швейцарии, хлопотали за меня довольно влиятельные люди - ничего не получилось. Был приказ Сталина: никого из офицерского состава не выпускать с Дальнего Востока, почему так - до сих пор только смутно и неуверенно догадываюсь. Неужели уже тогда у Сталина роились какие-то мысли о войне в Корее или ином другом военном противостоянии с США на Дальнем Востоке?
   Демобилизоваться я тогда не смог. О том, чтобы задержаться в Москве военным, я и не думал: кем, кому я нужен там? Успел я лишь жениться, что только усугубило отвращение к военной лямке и к Дальнему Востоку: жена училась на втором курсе МГУ. Бросать учебу и ехать ко мне? Глупо, это значило бы сдаться. В двадцать пять лет, считал я, сдаваться рано.
   То, чего не смогли добиться влиятельные люди из ЦК и ТАСС, с необычайной легкостью сделала моя скромнейшая и тихая сестра Надя. Она работала секретаршей в ГлавПУ у генерал-лейтенанта Шатилова, и как-то, ни на что не надеясь, она сказала генералу, что брат служит там-то и там, женат, жена в Москве, и ему очень хотелось бы демобилизоваться. Генерал мгновенно отреагировал: демобилизовать он не может, а перевести в Москву, почему же?.. "Где служит ваш брат? Военный журналист? Ну-ка, адъютант, узнай, в какой военной газете в Москве нужны журналисты? В "Сталинском соколе"? Там кто редактор? Полковник Павлов... А ваш брат всю войну служил у этого полковника? (К тому времени мой редактор добился-таки своего, его перевели с повышением, он стал редактором центральной газеты Военно-Воздушных Сил.) Так мы его туда и переведем, вашего брата, будет он к Новому году в Москве..."
   Поскольку просто отозвать меня с Дальнего Востока даже генерал не мог, меня обменяли на двух офицеров: в телеграмме ГлавПУ так было сказано: "Отозвать старшего лейтенанта Кондратовича в наше распоряжение, в обмен на майора... и старшего лейтенанта..." Фамилий их я от радости не запомнил, хотя представляю, как они могли проклинать меня; Бог знает, кто они теперь и есть ли на свете. Многие из оставшихся моих друзей на Дальнем Востоке спились и умерли, были выгнаны из партии и армии. Исполнилась и их мечта: демобилизовались.
   В Москве я работал все тем же журналистом, появились дети, поначалу все еще мечтал поступить в аспирантуру, мне ее прочили перед самой войной, но для этого опять же надо было демобилизоваться, а тут неплохие деньги, с гонораром тысяч пять, а то и больше в месяц, штатские журналисты из той же "Комсомолки" завидовали. И я стал привыкать к армии и ее порядкам, а и порядки-то все козыряй на улице.
   Зато когда заполыхала борьба с космополитами и тон в ней задавал орган ЦК - газета "Культура и жизнь" (ее прозвали "Александровским централом" по имени начальника Управления агитации и пропаганды ЦК Александрова, снятого потом с треском Сталиным за блядство - шумное было дело, в котором обнаружились имена и известных актрисуль, и идейно закаленных, как старик Еголин. После постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград" он стал главным редактором "Звезды"1), я благодарил судьбу, что не влип в эту черносотенную газету. Не все, далеко не все, но кое-что я и в то время понимал, во всяком случае, эта газета была бы не для меня.
   Теперь-то я отлично понимаю, от чего меня, наверно, спас полковник из отдела кадров ГлавПУ Дедюхин, отвечавший за кадры журналистов - в его мертвой хватки руке были все пишущие. Вряд ли он жив, но и покойничку готов положить цветочки на могилу. Окажись я в сорок шестом в "Александровском централе", не миновать бы мне написать несколько статей о космополитах. Как бы я жил теперь? С какой совестью? Кем бы я был вообще, каким подонком? Страшно подумать. Ну а если бы стал рыпаться в "Централе", то тоже меня ожидала бы еще та перспектива. Куда ни кинь... А что бы со мной стало, окажись я в Швейцарии? Стал бы журналистом-международником, самой последней сволочью, разоблачающей, бесстыдно лгущей, обличающей капитализм и одновременно не мнящей и года прожить без загранкомандировки, откуда и барахло, и голубые унитазы, и "мерседесы", и тайно, со страхом провозимая через границу порнография. На людях: "Вы знаете, в Америке страшно ходить по улицам после девяти часов", в печати для нас, дураков: "Капитализм ничего не может дать трудящимся", а сам этот "трудящийся", предложи ему вместо Нью-Йорка поехать спецкором в Читу, как он переполошится.
   Кем бы я мог стать там?.. Но не приведи Господь...
   И за это спасибо полковнику Дедюхину, уберег меня от Швейцарии и всего дальнейшего, что могло за ней воспоследовать. Опять же страшно подумать.
   В общем-то мы не очень выбираем свою судьбу, она выбирает нас. Тыркался я в разные места в сорок шестом, не получилось, и как хорошо: выясняется, что и славно, что не получилось, что судьба распорядилась мною иначе.
   Но это, конечно, начинаешь понимать, когда минуешь два-три жизненных поворота, тогда и высветится со всей очевидностью, куда ты мог попасть по собственному желанию и в свое время еще как переживал, что не попал.
   Так или иначе, я жил в Москве, все еще подумывал о литературе, написал даже несколько рецензий на книги. Рецензии были ужасные, но не проработочные. Мои друзья и знакомые из демобилизовавшихся жили кто как. Я не хуже, а то и лучше некоторых.
   И опять я не знаю, что было бы со мной, останься я в армии еще лет на десять-пятнадцать, дослужился бы до военной пенсии, а дальше что? В козла забивал бы сейчас? Или на старости лет вспомнил бы литературу? Но о чем бы я мог писать?
   В таком случае огромнейшее спасибо еще одному полковнику. Симакову. Фамилию эту пишу как отдельную фразу. Готов вынести ее и в отдельный абзац. Он в моей жизни сыграл, как принято говорить, решающую роль.
   - Вы ездили с Павловым к Вышинскому? - спросил он меня, полистав до этого блокнотик, как я потом догадался, с компрометирующими меня и других, кого надо, данными.
   - Да, ездил.
   Случилось это года два или три до разговора. Я проверял на очень многих, и почти никто не помнит, что в конце сороковых годов Сталину вдруг пришла мысль отменить смертную казнь. Загубив в тюрьмах и лагерях миллионы и миллионы, он отколол неожиданное коленце, а может, хотел произвести впечатление, внушить всем, что смертные приговоры у нас были редким явлением. Так или иначе, в один прекрасный день в седьмом часу вечера в редакцию поступила восковка ТАСС с указанием по телефону, что Указ об отмене смертной казни должен сопровождаться передовой. Эту передовую Павлов поручил написать мне. Срочно! Ему еще было приказано привезти эту передовую на показ Вышинскому, тогда заместителю Председателя Совета Министров СССР. Редактор до этого уровня в жизни не поднимался. Каждые полчаса он заходил в комнату, где я писал, и спрашивал чуть ли не шепотом; все в это время зависело от меня, я отвечал, не поворачивая головы: "Пишу", и редактор тихо закрывал дверь. Интересно, что я там тогда написал, не могу вспомнить, но уж, наверно, что-то о гуманности нашего общества, партии и правительства и гениального учителя и вождя, обо всем этом, конечно, было и в начале, и в конце. Но что я умудрился настрочить в середине? Как-никак пять-шесть страниц на машинке надо было намахать. К девяти намахал. Редактор, весь подтянутый, строгий, обрел голос и уже не шепотом: "Поедешь к Вышинскому со мной". Я понял, что поеду на случай поправок, чтобы был под рукой сей момент. Китель на мне был грязноват, в каких-то пятнах. Я увидел проходившего по коридору зам. ответственного секретаря майора Столпнера в чистеньком аккуратненьком кителе, как раз моего роста, и сказал ему: "Давай на время переоденемся, а то неудобно, к Вышинскому". Я свой капитанский ему, он мне - майорский: всего и делов-то...
   - Так вы ездили к Вышинскому в майорском кителе? - угрожающе спросил узколицый, бледно-серый, как картофельная ботва в подвале, Симаков.
   - Да-а... - протянул я, все еще не понимая, какой криминал совершил я несколько лет назад.
   В приемной Вышинского на Кузнецком мосту (Вышинский был еще и министром иностранных дел) суетились перепуганные редакторы. Выбежал из кабинета кто-то покрасневший. "Это Ильичев", - сказал мне весь, как заведенная до отказа пружина, Павлов. Ильичев, редактор "Известий", недовольно потащил за собой, по-видимому, такого же, как и я, автора передовой, они скрылись в соседней комнате. Ясно, что дописывать, переделывать. Редактор мой побледнел и просипел от волнения: "Пошел Поспелов". Это уже сама "Правда". Поспелов сидел у Вышинского минут десять, выскочил оттуда еще более ошпаренный. Но я уже заметил, что главные входят в одиночку, без таких, как я. И я, спокойный, стал уже веселиться: интересно, как следующий будет выброшен катапультой из кабинета с высокой дубовой дверью. Вылетали кто как. Чем ближе доходила очередь до Павлова, стали вылетать быстрее, думаю, что Вышинский уже не придавал такого значения другим газетам после "Правды" и "Известий". Наступил черед моего редактора. Павлов, степенно шествовавший по коридорам нашей редакции, мышью юркнул в чуть приоткрытую дверь. Пробыл он там минут пять, не больше, и по его явившемуся из-за двери лицу я понял: Виктория! "Полторы тыщи!" - сказал Павлов, увлекая меня вниз по лестнице. Плюхнулся в "эмку". "Полторы тыщи тебе за передовую, - и залился счастливым смехом. - Ни одного замечания. Ну ты молодец, ух, молоде-е-ц!" Только не похлопал меня по крупу, как лошадь, выигравшую скачку. Но приз был мне выдан: за передовую полагался гонорар пятьсот рублей, а эта была оценена невероятно, вопреки всем ставкам и нормам, в полторы тысячи. Я не поверил обещанию и через две недели удивился, увидев в гонорарной ведомости кругленькую сумму. Павлов сдержал свое слово. "Молодец", - засмеялся я, получая деньги. "Ты это о ком?" - спросил меня кто-то из стоявших в очереди в кассу. Усмехнувшись, я махнул рукой: "А-а!.."
   - Так вы, что же, так и не понимаете, что вы сделали? - голосом, набирающим силу непререкаемого закона, продолжал Симаков. Есть такая интонация, когда разговаривающий с тобой от имени Закона сразу дает понять, что ты мелюзга, что есть высочайший поднебесный закон, а ты, нарушивший его, ничтожество. Истинно - мелюзга, а то и мразь. Но какой я закон нарушал? Ну, поехал к Вышинскому в майорском кителе, мой-то был не совсем чист, ну и что тут такого?
   - Так вы даже не понимаете, - округляя от ужаса свои маленькие, глубоко вбитые в темные глазницы глаза и повторяя: - Вы даже не понимаете, что к Вышинскому, заместителю Сталина, - "Сталина" он произнес с благоговейным почтительным страхом и невыразимой любовью одновременно, - вы поехали в не принадлежавшей вашему званию форме! - выкрикнул он.
   Между прочим, в это время я сидел перед ним в майорском кителе: я уже стал майором...
   Тем, кто не жил тогда, наверно, трудно представить то особое чувство (чувство вообще нельзя ни представить, ни вообразить, его надо пережить хоть один раз), когда по нервам вдруг пробежит тянущий, вибрирующий страх, словно тебя уже втягивает в черную воронку, а что с тобой будет, когда ты окажешься в воронке? Противное, унизительное чувство. Парализующее чувство, если ты к нему еще не привык. А я не привык. Сухое серое лицо - профиль следователя, палача смотрело на меня, испепеляя мелюзгу холодным презрением человека, все понимающего, к человеку, ни черта не понимающему. Не соображающему даже, что ему грозит.
   Но я кое-что понял. И я завилял:
   - Да, наверно...
   - Не наверно! - загрохотало в начальственно-пыточном гневе. - Не наверно, а в действительности вы совершили не проступок, а, если переводить на язык военных уставов, преступление!
   О-ох куда повернул! Мне в голову не пришло, что ни в каких уставах не написано ничего на этот счет. Ну понятно, что не положено. Этак я еще генеральский мундир на себя напялю. А тут Вышинский. Тут сам Сталин! И я залепетал что-то жалкое: да, не понимал, совершил ошибку, правда, это было давно...
   - Что значит давно, когда выясняется, что до сих пор не понимаете значения своего проступка! - заревел Симаков. Эк, идиот, опять я не то сказал!
   Я понимал, что копают не под меня, а под Павлова, именно его Симаков и кто-то выше Симакова хотели снять с поста редактора. Это я чувствовал. Я отлично понимал, что Павлова можно снять, коли на него будет "материал". И всего лишь не дотепывал, что, собирая "материал" на Павлова, неизбежно заводят "материал" и на меня.
   Какой, я узнал потом, спустя несколько лет. Нет, не в майорском кителе было дело, кителем меня, дурачка, пугали, дело заводилось посерьезнее, настоящее "дело". Но и ничего не зная и не очень-то понимая, куда все клонится, я ощущал грозные, пугающие толчки почвы под собой. В сталинские годы, а может, еще и раньше их, в людях вырабатывалось что-то похожее на звериный и птичий инстинкт, когда еще до землетрясения или наводнения живое, неразумное вдруг покидает свои гнезда и обиталища и устремляется от надвигающейся беды. Вступает в силу неизвестное и не имеющее названия предчувствие. Озираясь умом, я понимал, что мне что-то грозит и надо что-то делать.
   Я принял самое простое решение, какое принимает грызун, заяц, лиса, медведь: надо бежать, вот-вот на меня хлынет вода, и я захлебнусь в ней.
   И опять самое простое - демобилизоваться.
   Но я уже прослужил в армии чуть не десять лет. Заводить снова разговор об аспирантуре? Глупо. Переходить в гражданскую газету? Поди найди предлог для этого. Надо смываться по болезни. Так, как я уже пробовал в сорок шестом, только тогда не прошло, а может, теперь выскочу. Сразу же были включены два сердечных спазма, после одного из них я лежал в Лефортове в госпитале. Мало, но все же кое-что. Теща-психиатр открыла мне другую тропинку, и вот я сначала в больнице Кащенко, знаменитой Канатчиковой даче. Ехали туда долго на трамвае, над голыми сучьями больничного сада разносился весенний вороний грай. Что-то там у Кащенко у меня обнаружили, вернули в Лефортовский госпиталь, там за мной щелкнул ключ двери пятнадцатого психиатрического отделения, я перепугался, а вдруг найдут кое-что в самом деле и не выпустят; кричи, что не сумасшедший. Но меня внимательно осмотрели и обнаружили психастению. Я сообразил, что выпустят: не шизофрения, а психастения, как-никак звучит. Не очень, конечно, но не лишний добавок. А тут еще давняя щитовидка, от которой учащенное сердцебиение и другие неприятности.
   Набралось негусто... Но опять же инстинктом я чувствовал, что выпустят, если я буду ускользать в этом направлении, медицинском. Не нужен был я им. Мешал. Откроют дверь - и беги. Беги, заяц, и не оглядывайся!
   ...Году в пятьдесят шестом, летом, повесился после очередного запоя поэт Вася Сидоров, единственный из писателей, оставшийся после войны в нашей редакции "Сталинского сокола", тогда спешно переименованного в газету "Советская авиация". Поэтик слабенький, из ударников в литературу, было такое движение "ударники - в литературу" в начале тридцатых годов. Дослужился одним из первых членов ССП до подполковничьего звания, уже и внуки появились, от вечного пьянства Сидоров был худ и темен лицом, но все его так и называли Васей. Не обижался, мужик был славный. Повесился в уборной на подтяжках и записки не оставил, и никто не спрашивал, что оставил, что написал, все и так знали: дошел до точки от алкоголя и вечных скандалов дома. И вот на Ваганьковском ко мне подошел во время похорон подполковник Вишенков и говорит: "А ты знаешь, что тебе шили в пятьдесят втором?". Я не знал. И вдруг: "Тебя хотели арестовать за связь с белогвардейцами в Харбине". Бог ты мой. Никаким умом я не додумался бы до этого. Но ведь дельце-то можно было состряпать, и покатилось бы как по маслу. В Харбине был в августе сорок пятого. Не только был, но и "взял" этот город с миллионом населения. Спустились мы на "дугласе" с парой отделений стрелков во главе с генерал-майором Шелеховым, на харбинском аэродроме нас уже ждали почтительные японские генералы, тотчас же отрапортовавшие о капитуляции гарнизона. Точно так же через несколько дней я "овладел" в Северной Корее Пхеньяном. Войны на Востоке фактически не было. За день до нее американцы сбросили на Японию две атомные бомбы, что там ни говори теперь об этих бомбах, они решили исход второй мировой войны, окончательный. Тогда же я спросил одного японского генерала, как долго они смогли бы сражаться с нами, и он ответил: "Год бы мы вас подержали, но мы знали, что все равно игра проиграна, и император Хирохито не хотел бессмысленно жертвовать человеческими жизнями. Опять же эти страшные бомбы..." Сколько бы мы и японцы потеряли за год, а за полгода, за три месяца? А я, разъезжавший и летающий над всей Маньчжурией, слышал выстрелы только в первый день нашего наступления. Ни одного трупа - ни нашего, ни японского - в глаза не видел. Так вот, в этом "взятом" и мною Харбине (смешно у Симонова: "С лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом первыми врывались в города") я видел много русских. Одна улица Китайская - сплошь состояла из русских магазинов и лавочек, ресторанчиков и пивнушек, была даже вывеска: "Хиромантка А.Б. Добросклонова принимает с трех до пяти ежедневно, кроме воскресенья". Я разговаривал и с уборщицей в гостинице "Ямато", женой забайкальского казака, помятой эмигрантской судьбой женщиной, все еще недоумевавшей, зачем им с офицерами надо было удирать через Амур, и с молодыми ребятами лет по двадцати и меньше, не видевшими в глаза России и заочно влюбленными в нее, мечтавшими посмотреть на родину. Все они, большинство-то во всяком случае, создали "Союзы за возвращение" и были счастливы, когда получили советские паспорта. Потом всех их переправили в наши лагеря. Ни одного из русских, возвратившихся из Маньчжурии в сорок пятом, я потом никогда не встречал. Исключение - писательница Наталья Ильина, приятельница Вертинского, жившая и в Харбине. Ее воспоминания опубликованы у нас в "Новом мире".
   Так вот, если добавить к этим случайным разговорам, сплошь от первого до последнего слова патриотическим, да еще хождения по русским магазинам, где мы поглядывали на красивых русских девушек-продавщиц, да еще кутежи в ресторанах, но ни-ни, только в своей компании, офицерско-корреспондентской - так вот и все мои связи с белогвардейцами. Все. Больше ничего. Но сколько "дел" шилось из воздуха! Николай Заболоцкий, приехав из ссылки, с немалым удивлением узнал, что сидел по "делу Тихонова Николая", в то время первого секретаря Союза писателей СССР. Клеили дело на Тихонова, но потом кто-то приостановил, а Заболоцкий - подготовительная улика на Тихонова - шесть или семь лет отгрохал в ссылке. Чего же мне-то поражаться. Я только покачал головой, узнав новость от Вишенкова. "Ну и ну..." - и подумал, как я тогда вовремя ускользнул...
   Меня не преследовали, хотя еще месяца три после того, как я получил выходные, офицерские (что-то около девяти тысяч, вместо девяти лет выслуги у меня получалось четырнадцать: военный год считался за три) я все еще ждал, что вдогон пальнут по мне. Телефонный звоночек прозвенит из одного отдела кадров в другой, может одна берущая сторона спросить, а что из себя представляет Кондратович, не поленится и другая, выпуская из своих когтей, учтите, что этот Кондратович... вот чего этот Кондратович натворил и кто он при просвечивании я, наивный человек, не мог сообразить. Знал, с какой стороны выстрелят, могут выстрелить, но за что?
   А вот за то, "за связь с белогвардейцами в Харбине". Влепили бы и в одном месте, и в другом, и в третьем... И походил бы я еще по редакциям, поунижался в поисках работы.
   Кем я был тогда, в пятьдесят втором, после демобилизации? Со стороны анкетной чист как стеклышко. Ни один из самых дальних и вообще известных мне родственников не числился "врагом народа". За границей - никого и никогда. В оккупации - тоже. Я участник войны. Два ордена. Член партии, вступил еще на фронте. Идеальная биография. Была у меня даже одна лукавая деталька в биографии, и я, всегда ощущая подземную вибрацию, с удовольствием вставлял ее во все анкеты. В конце сорок первого года я оказался в Ашхабаде, в армию меня не брали, был белый билет по состоянию здоровья, в сороковом году я пережил болезнь, вызывавшую во всех медкомиссиях немедленное: "Негоден", церебральный арахноидит, если говорить проще - воспаление так называемой арахноидальной, или паутинистой, оболочки мозга. В Ашхабад я эвакуировался вместе со своим Институтом истории, философии и литературы (ИФЛИ), надеялся там поступить в аспирантуру, очень меня прочили в нее, но в эвакуации аспирантуру поломали, я с месяц учительствовал, потом мне кто-то предложил должность начальника республиканского клуба НКВД. Мне обещали паек и обед в какой-то столовой, мы, ифлийцы, в то время уже голодали. Я с радостью клюнул на эту житуху и до сих пор удивляюсь, как меня не поддели тогда на крючок. В Наркомате внутренних дел Туркмении был надо мной начальник капитан Михеев, мужчина лет тридцати, лицо властное, злое, один раз, когда он меня вызвал к себе, я еще до его кабинета услышал, как он кричал на кого-то: "Я покажу тебе, контрреволюционной сволочи!..", и я попятился от двери и долго слонялся по коридорам, боясь зайти к нему, а когда зашел, он сидел один, погруженный в какие-то важные бумаги. Почему он не завербовал меня в осведомители или еще на какую другую тайную должность по их части, не могу понять. Клюнувший, я бы вряд ли куда-нибудь делся. Вот еще один поворот судьбы - мог бы стать подонком. А потом я уже так понимаю - всякие анкетчики, читая у меня "Начальник республиканского клуба НКВД. Ашхабад", наверняка думали, что я давно из их системы, и я писал эту должность в анкетах не без охранительного удовольствия. Между прочим, после двадцатого съезда я ее стал опускать, в конце концов я всего-то был этим начальником с февраля до июля, в июле ИФЛИ переэвакуировали в Свердловск, и я был отпущен из клуба без сопротивления, начальника из меня не получилось, это видели все. Несмотря на свои двадцать два года, я выглядел неоперившимся мальчишкой, еще не брился, а главное, не было у меня административной жилки, я не мог приказать, повысить тон, выговорить и т.п. Я не рожден быть начальником, и очень хорошо, что так.
   Анкеты мы заполняем сами, но кто-то незримый ведет неизвестное досье на нас. Блокнотик Симакова, в котором была занесена история с кителем, крохотная частица такого досье, и сейчас оно, в этом я абсолютно уверен, вполне увесисто. Во время откровенного разговора Твардовский иногда смотрел на телефон и говорил усмехаясь: "А-а, да черт с ним, все равно на нас уже там столько написано..." Если бы наступил такой Судный день, когда всем нам раздали бы для чтения наши досье, хранящиеся и пополняющиеся вплоть до нашей смерти в каких-то шкафах вполне определенных учреждений, что бы стало, если каждый из нас узнал о себе и о своих близких, знакомых, поскольку досье это заполняется в основном с помощью близких, знакомых и порой закадычных друзей а как же иначе? Вот чтеньице-то было бы! Прелестный разрезик общества получился бы, вообразить даже невозможно, какой разрезик. И какой страшный сюжет для страшного романа. Мы не думаем, и напрасно, что наше двойничество существует не только в нас самих, так сказать, в наших душах, но оно постоянно фиксируется и на бумаге. Одно мы пишем, говорим, и другое пишут о нас, регистрируют подслушивающие холодные аппараты и доносят улыбающиеся нам друзья-товарищи.