Я простилась с ним, забрав с собой часть архива. Вернувшись, я уже не нашла Балоша. Вместе со всеми жителями дома его увели литовцы.
   Осталось нас человек шестьдесят, но это были надежные друзья, верные товарищи. Наши связи окрепли, прибавилось мужества. В такой обстановке состоялось первое собрание членов "Хашомер хацаир" на частной квартире. Шли мы туда поодиночке, с оглядкой, говорили о связи между товарищами, о том, что движение живет и существует, о взаимопомощи.
   Взаимопомощь - это значит хлеб голодным, обувь и одежда для возвращающихся разутыми и раздетыми из странствий по дорогам беженцев. Это, наконец, "арбейтс-шейны".
   Янджа Лебедь, опытный специалист по изготовлению печатей, немедленно приступает к подделыванию "шейнов", но уже и они не спасают. Форма "шейнов" меняется изо дня в день. "Шейн", еще вчера служивший защитой от облавы, сегодня недействителен. Вчера немцы с ним считались, сегодня они рвут его на мелкие клочки и арестовывают предъявителя.
   Наконец, установились контакты между организациями халуцианской молодежи; в результате возник координированный халуцианский фронт. В него вошли "Хехалуц", "Ханоар хациони" (Сионистская молодежь) и "Хашомер хацаир". "Хехалуц" представлен в координационном центре Мордехаем Тенненбаумом, "Ханоар хациони" - Нисаном Резником. Эдек Боракс - уполномоченный от "Хашомер хацаир".
   Каждый из них и все сообща искали пути и средства наладить существование и быт товарищей, уберечь их от явных и тайных опасностей. В этот период, после многочисленных попыток и усилий, удалось нащупать руку помощи, протянутую нам из внешнего мира.
   Ядвига Дуджич, одна из руководителей польского бойскаутского движения, была еще до начала войны вместе со своей подругой Иреной Адамович близка к движению "Хашомер хацаир". В дни, когда большинство "друзей" порвали со старыми товарищами, держась равнодушно, а порой и с неприкрытой враждебностью, Ядвига хранит нам верность и старается помочь. Благодаря ей мы устанавливаем контакт с женским монастырем под Вильнюсом.
   В монастыре живут девять сестер-бенедиктинок. В полном уединении от внешнего мира и строгом подчинении суровому уставу ордена они тяжело работают, возделывая монастырскую землю, и кормятся плодами своего труда. Их настоятельница, человек необыкновенных достоинств, понимая, что идет на смертельный риск, дает согласие спрятать в монастыре несколько наших товарищей, которым грозит опасность. Так в монастыре среди 9 мужественных набожных женщин укрылись 17 евреев, в их числе Аба Ковнер, Арье Вильнер, Иехошуа Вышинский и другие.
   Тихий монастырь, одиноко стоящий между Вильнюсом и Вилейкой, стал в те кровавые дни единственным местом в Литве, где торжествовали братство и человечность. Позднее, когда в окрестностях стало беспокойней и местные крестьяне начали поговаривать, что в монастыре бенедиктинок прячутся евреи, настоятельница, переодев наших товарищей в одеяние монашек, вывела парней в мантиях на работу в поле. Так и работали эти "инокини" - на глазах окрестных крестьян.
   А ВИЛЬНЮС ЖИЛ СВОИМ ГОРЕМ, СВОИМИ СОБЫТИЯМИ И слухами в полном неведении о том, что творится за его пределами. Вильнюсские евреи, как и евреи других также отрезанных от остального мира городов, были убеждены, что им хуже, чем всем; что все зависит от немецкого начальника на месте, от того, насколько он жесток или милостив. В Вильнюсе ничего не знали о массовых погромах в близлежащем Каунасе, не знали, что эти погромы были организованы и проведены самими литовцами еще прежде, чем пришли немцы, не знали об участи, постигшей тысячи евреев в местечках вокруг Вильнюса. Эти маленькие местечки близ германской границы стали местом первого массового уничтожения людей, которых неожиданно загоняли в синагогу или на рыночную площадь и расстреливали или сжигали заживо.
   Ничего этого пока еще не знает Вильнюс. Еще не дошли вести о трагедии евреев в Одессе, Львове, Минске; тайной окутано происходящее в Белоруссии.
   Немцы в Вильнюсе уже два месяца, и уже увезены неизвестно куда тысячи людей, как правило, молодые, здоровые мужчины; в массовых могилах уже покоятся тысячи убитых, а оставшиеся в живых еще верят, что евреев отправляют в "арбейтслагер" - ведь на востоке нужны рабочие руки, на территориях рейха и генерал-губернаторства отправка мужчин на работу - обычное явление. Правда еще неизвестна живым. И они жадно ловят слухи, что ни день новые. Иногда их распускают поляки, которые лезут вон из кожи, чтобы раздуть посильнее панику. Иногда их приносят евреи, работающие у немцев. Теперь по городу ходит слух, что евреев запрут в гетто. Это новое и, увы, такое старое слово, - на устах у всех, оно сеет ужас, но и надежду. Страх перед неизвестностью будоражит умы; гадают, где именно будет гетто; некоторые уверены, что с возникновением гетто прекратятся депортации, и внутри гетто не будет погромов. Все слышали о больших гетто в генерал-губернаторстве, в том числе о варшавском, которое существует вот уже два года. Не страшны уже лишения и голод в гетто. Главное, чтобы оставили в покое, чтобы не было депортаций, только бы быть всем вместе.
   А вот и приказ: евреи обязаны сдать все свое имущество. На следующий день, 6 сентября, в городе еще относительно спокойно. На стенах пока не появилось никаких новых приказов и распоряжений. И только в восемь вечера - новое ошеломляющее извещение о сборе всех телег и лошадей на рыночной площади. Люди еще ничего не понимают, а ночью в квартиры вламываются литовцы, приказывают за тридцать минут собрать вещи в один-единственный узел и объявляют, что в соответствии с приказом властей евреи изолируются от остального населения.
   Вот он, смысл сбора телег и лошадей: мы уходим в гетто. Подводы уже подъезжают к домам евреев, и все их имущество вывозится. Посреди ночи литовцы выгоняют евреев из квартир. Никто не знает, где оно, это самое гетто. Тысячи вопросов, догадок, предположений вихрем вертятся в мозгу, людей пинают и понукают, как бессловесное стадо. На улицах - сумятица, неразбериха; старики, дети, калеки, лишенные возможности передвигаться без чужой помощи, младенцы в колясках. Люди покидают дома, в которых они родились на свет, росли, страдали и радовались, и уходят в неизвестность. От всего нажитого им оставлен закинутый за спину жалкий узел. Остатки мебели и вещей многие поручают знакомым, соседям - полякам и дворникам, обещая за сохранность хорошую плату. Те прибирают, разумеется, все. "Вещи всегда будут ваши, - приговаривают они, у нас надежно". Все выражают свое сочувствие, но уже не могут скрыть нетерпеливого желания поскорей отделаться от бывших соседей, жадной дрожи в руках, хватающих еврейские вещи.
   Многие уничтожают свое имущество. Горят ценности, валяется порубленная топорами мебель. Квартиры - как после погрома. Пусть сгинет все, но не достанется врагу!
   А из других улиц уже ползут толпы людей, конвоируемые полицейскими. Люди изнемогают и падают под тяжестью своей ноши. Их подымают прикладами, погоняют.
   На улице Завальной, напротив Страшуни, беспорядочная человеческая масса останавливается по зычной команде литовцев. Все взоры устремлены на высокий дощатый забор, опутанный поверху колючей проволокой. В заборе проем - ворота. В воротах и по обе стороны от них - литовцы.
   Внезапно словно пелена спадает с глаз: переулки древнего гетто, только что опустошенные - ведь это отсюда в ночь провокации угнаны тысячи евреев, - чтобы приготовить место нам. Исконное виленское гетто! Все рассчитано до малейших подробностей и подготовлено с неумолимой последовательностью.
   Никто из стоящих в толпе не может постигнуть, как разместятся десятки тысяч на считанных узких переулках. Ведь это попросту невозможно! Глаза обшаривают все вокруг как бы в попытке найти ответ, и взгляд вдруг натыкается на узлы с вещами, тут же рядом, на булыжнике мостовой. Что это? Значит в гетто совсем не разрешают брать вещи? А возле узлов какие-то пятна, и глаз уже различает - кровь, а вокруг толпится городской сброд.
   Но где же бывшие владельцы этих узлов? Те, кто горбился над ними? Кто увязывал их? Значит снова что-то стряслось. Над толпой разливается молчание. Издали видно, как литовцы загоняют евреев в гетто, как роются в их вещах. Слышно, как спрашивают, нет ли денег и золота.
   И нам, нашей группе, которая пока еще стоит на противоположной стороне улицы в томительном ожидании, счастьем кажется тот момент, когда мы, наконец, вступим в гетто: уже нет сил видеть все это.
   Через час нас загоняют в гетто. Никто не думает о том, что нас лишили свободы, изолировали от всего мира, отняли последние элементарные человеческие права. В голове пусто. Мы двигаемся через силу, механически, безучастные, равнодушные ко всему. Чувства притупились, желания исчезли. Мы - в переулке Страшунь. И снова оживают мозг и сердце. Что это? Эти сбившиеся в толпу люди с воспаленными глазами, все еще прикованными к воротам, - разве это реально? Какой-то массовый, грандиозный сумасшедший дом! Все куда-то протискиваются, толкаются, вопят, дико жестикулируют. Теперь, когда они все вместе, в этой куче, каждый со своей болью, своими страхами и отчаянием, люди судорожно цепляются за ближнего - рухнула плотина молчания. Здесь можно кричать, выть от тоски. И вопль одного рождает отклик в сердце другого, и все связаны одной участью. И уже возникает мысль о других, о тех, кого еще не пригнали в гетто. Тревожное ожидание на всех лицах, со всех сторон вопросы: откуда вы? С какой улицы? Не с Макова ли? Кто видел людей с Звириниц?..
   Уже второй день мы в гетто, но нет евреев с улиц Понарской, Макова, Венглова, Звириницы. Напрасно расспрашивают люди о знакомых и родственниках, проживающих там. Их нет. Они отправлены в Лукишки. Целыми улицами, подчистую.
   Так судьбу человека решал случай. А судьба других оказалась предрешена тем, где они поселились в первые минуты пребывания в гетто, в каком именно дворе сложили свои отрепья и в каком именно углу устроились на полу на ночлег.
   Немцы включили в границы гетто улицу Страшунь, часть Рудницкой, Шпитальной, Шавельской, Деснянской, Ятковой и Лидский переулок. На этих жалких улицах должны были поместиться тридцать тысяч евреев. И в первую же ночь, когда усталые, разбитые люди, втиснувшись в каждую щель, в малейшее свободное пространство какого-нибудь двора, забылись тяжелым, как в лихорадке, сном, гетто в первый раз навестили немцы.
   Они вошли в Лидский переулок и объявили, что все, кто находятся здесь, должны встать и идти с ними: внезапно переулок был исключен из пределов гетто.
   Люди спасались, прятались, прокрадывались на другие улицы. В ночных потемках теряли друг друга, принимались голосить. Те, кому посчастливилось прорваться и очутиться на спасительных улицах Страшунь и Шавельской, сохранили себе жизнь. Однако большинство находившихся в Лидском переулке было депортировано в Лукишки. Из них спаслись единицы, выкупленные за бешеные взятки деньгами и золотом. Остальных увезли в направлении Понар.
   В ночь на 7 сентября было депортировано шесть тысяч евреев - из тех, кого гнали в гетто, и из тех, кто оказался в Лидском переулке.
   Так началась история Первого гетто.
   Первого, потому что было еще и Второе.
   В какое из них человек попал, поначалу зависело от чистой случайности: прежнего местожительства и слепой воли литовских полицейских. Кто же в эту кошмарную первую ночь мог предвидеть, какие различия со временем выявятся между этими двумя гетто и как скажется это на судьбе людей?
   Жизнь нашей небольшой группы, хотя и полна того же ужаса и лишений, отличается от жизни других людей, потому что мы - другие. Мы втоптаны в грязь, как и все; мы существуем без малейшей уверенности в завтрашнем дне, как все; мы кожей ощущаем топор, занесенный над нашими головами, как все; и, тем не менее - мы другие. Это различие проявляется во всем: в ощущении связывающей нас общности, во взаимной заботе и поддержке.
   Большинство наших находится здесь, в Первом гетто, но на Рудницкой и на Понарской, откуда всех вывезли в Лукишки, тоже находились наши товарищи. Что с ними?
   На третий день существования гетто прошел слух, будто немцы освобождают евреев из Лукишек. И вот уже толпы людей повалили на улицу Рудницкую, где находятся ворота, запрудило - не протолкаться. Я тоже протискиваюсь среди взбудораженных, измученных тревогами людей. Толкаюсь в толпе, охваченная ожиданием, с единой сверлящей мыслью: увидеть Енту! Может, правда освобождают. Она жила на Понарской. Я видела ее за день до ухода в гетто. Она беременна, уже на сносях. Мужа увели немцы. Может, выпустят?..
   Улица застыла в неестественном безмолвии. Напряжение так велико, что похоже - еще минута, и это окаменелое молчание лопнет и взорвется неудержимым воплем. Ожидание бесконечно.
   И когда оно уже потеряло смысл, заскрипели ворота. Вернулись! Вернулись из Лукишек! Толпу будто током ударило. Закричали, заголосили, со слезами, со смехом кинулись к возвращающимся. Подняли, подхватили на руки. Они обмирают, ноги не держат их, похожих больше на тени, чем на живых людей.
   Но это - единственные вернувшиеся.
   Немцы отпустили одну эту горсточку. Всех остальных утром увезли в направлении Понар. И хотя уже ясно, что никто больше не вернется, мы продолжаем ждать. Я ищу Енту, с надеждой и страхом впиваясь в каждое новое лицо. Кажется, вот-вот я ее заметила. Но она не вернулась. От пришедших из Лукишек я узнала впоследствии, что у одной из молодых женщин в тюрьме начались роды, она страшно кричала, а немцы издевались над ней. Значит, ее отправили с остальными.
   Перед моим мысленным взором встал образ Енты Либгауэр. Живые, блестящие глаза, лучащиеся умом и преданностью. И ее пение. Я отчетливо слышу ее чудесный низкий голос и завораживающее звучание иврита в песне, которая часто пелась в киббуце и которую мы сосредоточенно слушали, погруженные в мысли и видения будущего.
   Ента была одной из многих. Она перешла границу, прорвалась в Вильнюс с мечтой о свободе, об Эрец-Исраэль. Она верила, что такой человек, как она, которому не занимать мужества и который знает, чего хочет, непременно своего добьется. Она погибла на самом пороге жизни.
   Потеря каждого близкого человека отзывалась в сердце глубокой болью, и именно этой болью питалась тогда душа. И если б не существовало этой связи между живыми и мертвыми, если бы не ощущали мы, что приняли их немой завет, жизнь наша потеряла бы всякий смысл.
   С первого же дня, после того, как мы прошли ворота гетто, мы начали думать, как продолжить работу. Нам казалось, что здесь, в гетто, где мы уже не разъединены загороженными улицами, будет больше возможностей для работы, чем до сих пор в городе.
   Налаживались и связи с "арийской" стороной. Там остались товарищи, укрывшиеся в монастыре, там осталась и Хайка, получившая удостоверение арийки. Как не хотелось ей оставаться в городе! "Вам легче будет, чем мне, - говорила она, - вы будете среди евреев, будете жить общей жизнью, а мне предстоит жить заложницей, с вечной тревогой за вас и вечным притворством на лице". Но и она, и мы знали, что ничего нельзя изменить. Хайка нужна была в городе. Казалось, все было тщательно и загодя подготовлено: контакт с монастырем, связь между городом и гетто. Мы выбрали для этого один из домов с окнами на город, на угол Стефаньской, куда в условленный час Хайка должна была прийти, чтобы принять из этого окна наши сигналы. Мы верили, что так нам легко удастся установить контакт. Мы не понимали тогда, что этот план был хорош для дней, предшествовавших гетто. А здесь... все это - сплошная наивность.
   В тот первый день, когда нас затолкали в гетто, мы начали искать, где бы присесть и отдохнуть, хотя бы какой-нибудь крошечный угол.
   На тесном дворе по улице Страшунь 1, который нормально может вместить несколько десятков человек, ютятся сейчас сотни. Забито все, каждая щель, каждое углубление в стене. Вповалку лежат на земле, подложив под голову узлы, измученные, голодные, подавленные люди. Мечутся и плачут дети. И на общем сером фоне колют глаз одиночки в элегантных костюмах, с холеными лицами, лишенными всяких еврейских черт. Они держатся обособленно, демонстрируя свое отличие и отсутствие всякой связи с толпой; порой презрительно, в сознании своего превосходства улыбаются. Это - выкресты или дети и внуки тех, кто некогда был евреем. Теперь и на них взвалили наследие предков, от которого не убежать, не отделаться. Они держатся в стороне, эти высокомерные, полные презрения к плебеям одиночки, но они еще более жалки, чем несчастные, обтрепанные, замученные люди, несущие свой крест - кто, сознавая, что его ждет, кто принимая все как есть и внутренне покорившись горю, кто с апатией, кто с яростью.
   Здесь, на этом дворе, произошло первое самоубийство. В первый же день покончил с собой доктор Гершуни, старый виленский врач и сионист. Перед смертью он говорил: "С любовью принимаю муку, наказан за то, что не уехал в Эрец-Исраэль..." Событие не производит особого впечатления. Труп так и лежит весь день среди живых, распростертых на земле людей, то пробуждающихся с безумными, ошалелыми глазами, то снова впадающих в транс.
   Уже тогда начала стираться граница между мертвым и теми, кто еще жив. Какое-то массовое, шевелящееся кладбище.
   САМОЙ ТЯЖЕЛОЙ В ГЕТТО БЫЛА ПРОБЛЕМА ЖИЛЬЯ.
   Сотни людей валялись по дворам, под открытым небом, без малейшей надежды найти для себя даже самый захудалый уголок. Члены юденрата, уцелевшие после ночи провокации, старались хоть как-то облегчить положение, но, в сущности, все зависело от энергии самих людей, каждый сам изыскивал, как приспособиться. После трех суток, проведенных на дворе, нам удалось заполучить одну жалкую комнатенку в занятой уже до нас квартире. Это крохотное помещение, где ютились Эдек Боракс, Мордехай Тенненбаум, Янджа Лебедь, Витка Кемпнер, автор этих строк и другие, сразу превратилось в штаб движения.
   Когда мы впервые в него вошли, нашим глазам представилась потрясающая картина - свежие, как бы еще живые следы жизни прежних хозяев, их простых радостей и печалей, следы незатейливого человеческого существования. С фотографий нам улыбались дети, десятками голосов кричали разорванные письма, раскиданные по полу книги, валялись платья, словно только что сорванные с женщин. Разрытые, перевернутые постели, остатки последнего ужина на подернутом пылью столе.
   Из углов за нами следили тени людей, совсем недавно еще живших и дышавших здесь; по комнате словно метался отзвук стонов, звучавших в ней в этот последний вечер. Отныне мы будем слышать этот отзвук каждый день, он будет вести нас в каждом деле, которое мы обсудили здесь и пойдем выполнять.
   В любой из комнатушек гетто живет по десять-пятнадцать душ. Люди спят в подвалах, на чердаках, на лестничных клетках. Дети, старики, совершенно чужие друг другу, случайные люди ютятся в одном помещении. В двух-трехкомнатной квартире сбивается несколько десятков человек, по десять семей и более. Плита, как правило, одна, и каждая из хозяек готовит отдельно для своих. Каждая стремится как можно раньше приготовить ужин для своего голодного мужа к его возвращению с работы. Эта плита превращается в объект постоянных споров и склок. Со временем кое-как уладилось и это. Но полегчало от этого мало. Острая нехватка посуды, предметов первой необходимости. Хнычут, ревут по углам маленькие дети, за которыми некому присмотреть, ребятишки постарше то и дело кричат: "Есть хочу!"
   А когда становится невтерпеж и выходишь из квартиры, попадаешь в густую толпу орущих людей. Кривые переулки гетто просто распирает от криков. Здесь теперь сосредоточена вся жизнь. Здесь кухня слухов и общественного мнения. Правда, очутившись в толпе, чувствуешь себя чуточку уверенней, но здесь почти невозможно дышать - пыль столбом, всюду мусор, от канав тянет вонью канализационных стоков, которым некуда течь, ни лужайки, ни деревца.
   В нескольких маленьких улочках скучилось более тридцати тысяч человек, и ни одной бани, нет топлива, чтобы ее топить, нет мыла, нет места, выделенного под свалку, и во дворах растут громадные кучи отбросов, кишащие мухами. А время летнее, знойное, солнце палит беспощадно. Вздыхали: если даже немцы оставят нам жизнь, в такой грязи все вымрем от эпидемий.
   Но жизнь тем не менее начала как-то налаживаться, приобретать какие-то определенные очертания. Укомплектовали юденрат, сформировали еврейскую полицию.
   Поначалу она собиралась охранять порядок в гетто и наблюдать за выполнением распоряжений юденрата, взявшего на себя решение по мере сил проблем жилья, здравоохранения, санитарии и рабочей силы. В гетто был создан "арбейтсамт" - еврейская биржа труда, подчиненная германскому "социаламту".
   В первый же день повели на работу. Первыми пошли те, кто до гетто работал у немцев.
   Изо дня в день чуть свет выходят из ворот гетто длинные колонны заклейменных желтым клеймом евреев под конвоем немцев и литовцев. В городе колонны разделяются, и каждая бригада шагает к своему месту работы. Работают, как правило, мужчины. Каждому выдается "арбейтсшейн". Гнут спину каторжно более десяти часов, а вечером, смертельно усталые, возвращаются под немецким конвоем в гетто.
   В этот час переулки гетто забиты народом, упорно продвигающимся вперед. Каждый спешит домой. И только минует ворота, как отряхивается от всего, что пришлось перетерпеть за день. Кажется, даже усталость на минутку улетучивается из ноющего тела. Жадно ждут его прихода домашние - может, принесет с работы краюху хлеба или пару картофелин, а если сильно повезло - и бутылку молока. В первые дни единственным источником существования были продукты, которые удавалось купить идущим в город, а потом пронести в гетто. Были и такие, кто спасался тем, что успел захватить с собой при переселении; третьи кормились остатками продовольствия, найденными в квартирах, но угроза голода каждый день вставала перед людьми.
   Однако несравнимо хуже было положение во Втором гетто.
   В соответствии с приказом властей. Первое гетто было наименовано "фахарбейтергетто", то есть гетто ремесленников, которым разрешалось проживать в нем вместе со своими семьями. Второе предназначалось для чернорабочих, не имеющих ремесла. Это - три с половиной тесных переулка: Шкляна, Жидовская, Хагаон и пол-Ятковой, куда согнано 11 тысяч человек - в основном не пригодные к труду старики и значительная часть вильнюсской интеллигенции.
   Согласно приказу, люди с профессиями обязаны вместе с семьями переселиться отсюда в Первое гетто, людей без профессии из Первого гетто переведут во Второе. Этот приказ вызвал сильнейшую тревогу в обоих гетто, между которыми существует повседневная связь: уполномоченным юденратов (таковой создан и во Втором гетто) разрешено передвижение из гетто в гетто, и на работах в городе евреи из обоих гетто трудятся пока вместе.
   Немцы вводят новые "шейны". Вместо "арбейтсшейна", который имел на руках до сих пор каждый рабочий, распределили "фахарбейтершейны", выдав их мизерному числу евреев - обладателей нужных немцам профессий. Юденрат Первого гетто издает строгое предостережение тунеядцам, не имеющим никакого ремесла, чтобы немедленно убирались из гетто.
   Начинается регистрация тех, кто получил "фахарбейтершейны". Каждый из этих "счастливцев" вправе содержать при себе семью - жену и детей. У кого новых "шейнов" нет, тот должен перекочевать во Второе гетто. Часть людей уходит по доброй воле, часть выводится еврейской полицией, а меньшинство прячется, открывая главу "нелегального" существования в гетто. Среди нас они - первые нелегальные.
   Начались регулярные странствия из гетто в гетто. Кроме групп, переходящих из одного гетто в другое со всеми пожитками, целые толпы ходят по воскресеньям из Первого Гетто во Второе, так как там есть баня и немцы разрешили жителям Первого гетто пользоваться ею.
   Вместе с такой группой, направляющейся, якобы, в баню, мне удалось однажды провести в том гетто несколько часов. Были там некоторые наши товарищи, которых я давно не видела. Надо было поговорить и заодно посмотреть гетто, где жили тысячи евреев.
   В первый раз я вышла в тот день из стен гетто. Я снова в городе, опять "на той стороне". Достаточно было ступить за ворота, чтобы убедиться, что во внешнем мире все идет как будто по заведенному порядку, и жизнь, которая совсем недавно была и нашим достоянием, отнюдь не рухнула и не сметена потопом.
   Все как было, без перемен - дивились мои глаза. Как прежде, люди ходят по тротуарам и не сбиты в кучу, так здесь просторно. Как всегда - улыбающиеся элегантные дамы. Кричащие рекламы в витринах зазывают к товарам. Цветы на газонах, улица купается в солнце и зелени. А мы, по три в ряд, тянемся вереницей по мостовой, как осужденные, которых вывели на свет божий, чтобы еще горше стало им по возвращении в застенок.
   Прохожие минуют нас равнодушно. Иногда мы ловим любопытный, порой сострадательный взгляд, но преобладает безразличие, то и дело замешанное на злорадстве. Я предпочитаю их милосердию ледяное равнодушие.
   Мне тогда подумалось о том, что нацизм все-таки преуспел, привив людям мысль о неполноценности нашей нации, убеждение, что мы - не как все нормальные человеческие существа, и общепринятые законы и принципы в отношении нас не обязательны.