Нашего обозника приучили жертвовать собой, но жертвовать детьми не приучили. Вот как раз-то в его отношении к детям, к семье и пробивается его естественная, то есть человеческая, сущность. Привязанность к детям - это, видимо, тот личный плацдарм, который еще не полностью захвачен государством или обществом, то есть - это то реальное, что еще не побеждено и не уничтожено мнимым, мистическим, религиозным.
   По-видимому, здесь мы нащупываем первое противоречие. Солдат, обозник, то есть наш последний разнесчастный слабак-горемыка, нужен обществу (государству), вернее его правите-лям, как несомненно реальная величина, но опутывают они его, помимо реальных физических пут, еще путами и цепями мнимыми - фантастическими, религиозно-патриотическими и прочими.
   Желая выжать из него побольше и заплатить ему поменьше, они превозносят нашего обозника до небес, но не его, конкретного фурштадтского Жана, Пьера, Франсуа, а его, как жана, пьера, Франсуа с маленькой буквы и в то же время как нацию с буквы большой.
   Итак, личная свобода нашего фурштадтца ограничена не только реальной слабостью, подчиненностью вышестоящему капралу, незащищенностью перед миром и обществом, а еще и мистическим нереальным страхом несуществующей угрозы, страхом перед остракизмом, отлученностью его, реального, от нереального целого (государства, сообщества и т. п.).
   Но так ли страшно оказаться отлученным?
   Страшно. Но опять-таки можно определить реальные четкие границы этого страха, то есть беспредельность привести к чему-то определенному.
   Наш фурштадтец обладает самым минимумом прав, самым минимумом благ и в то же время несет на себе все общество. Во время войны он к тому же находится в непосредственной близости к врагу (то есть к смерти). Так страшно ли фурштадтцу исключение из ряда?
   Да, страшно. Страшно, потому что фурштадтец связан со своей семьей и в случае его выхода из ряда (общества, группы и т. п.) - возмездие неминуемо и, если не настигнет самого обозника, то уж во всяком случае настигнет его семью. Но страх за семью - страх реальный, а всякое реальное имеет свои границы, как в пространстве, так и во времени. Не потому ли так часты среди фурштадтцев случаи дезертирства (или эмиграции, бегства в мирное время). Что такое дезертирство или бегство, как не попытка выбора, как не сравнение двух страхов, двух опасностей? Нисколько не оправдывая беглецов или дезертиров во всех без исключения случаях, я в данной работе просто рассматриваю самую возможность бегства как такового.
   "Пролетариату нечего терять", - писал Маркс. Нашему фурштадтцу - тоже. Если поезд остановился или повернул не в ту сторону, то спрыгнуть с него легче всего зайцу, то есть безби-летному пассажиру. Он ничего не теряет и может найти себе другой поезд, который движется в нужном ему направлении. Человек, заплативший за билет, да еще первого класса (купейный или спальный), во всяком случае будет надеяться, что поезд, наконец, двинется или как-нибудь повернет на нужный путь и дойдет, куда было обещано. Обознику (или зайцу) никто ничего не обещал. Вернее, обещали, но что-то очень неконкретное, вечную славу, например. И поэтому покинуть состав ему легче, чем пассажиру спального вагона.
   Фурштадтец почти всегда на нуле и поэтому ему легко сызнова начинать с нуля.
   Но стоит ли брать крайние формы протеста, как-то: дезертирство, бегство и т. п.?
   Ведь кроме этих крайних форм, есть еще формы промежуточные, как-то нерадивость, леность, разболтанность, филоничанье (то есть ничегонеделанье, итальянская забастовка). Чело-века убежавшего легко подвергнуть остракизму, легко наказать его или его семью. Человека нерадивого наказать труднее. Как вызвать сочувствие у последних знаков ряда, наказывая нерадивого соседа, если каждый видит, что сам наказыватель ни черта не делает, то есть тоже нерадив?!
   Вполне допускаю, что мое соображение ненаучно, но мне кажется, что все исторические формации лопались не вследствие дезертирства или бегства низших рядов, а как раз из-за фило-ничания (ничегонеделанья), саботажа наших фурштадтцев. Равнодушие к своим обязанностям, то есть к производству, приводило к гибели всей формации, а точнее - к перестановке знаков во всем нашем ряду и к модернизации реальных и мистических пут и цепей.
   Итак, мы замечаем, что как ни был угнетен наш обозник, в известном смысле, он был даже более свободен, чем знак, стоящий ближе к запятой. Отказаться что-либо делать для других куда проще, чем отказаться что-либо делать для себя. Поэтому в каждой новой формации должна была увеличиваться доля получаемого обозником от его труда продукта. То есть фурштадтец "богател" и несколько "освобождался", но поскольку его богатство и свобода увеличивались не в пространстве, а во времени, он их особенно ощущать не мог. Сравнивать ведь ему было не с чем! И ведь он по-прежнему оставался распоследним знаком в нашем ряду.
   Правда, следует оговорить, что богатство не только относительно. Всякое улучшение условий бытия, даже если оно относительно ничтожно, чревато разного рода последствиями. Французы, которые в прошлом веке были отличными солдатами, в нашем столетии оказались ни на что не годны. Впрочем, это предвидел еще Толстой в своей великой эпопее.
   "Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части прежней числен-ности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам... Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы не осталось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали и отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили, ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было."
   На этой цитате Инга оборвала чтение, взглянула на часы и почувствовала, что устала и хочет спать. Но на душе у нее было по-прежнему легко, и она вдруг, неожиданно для себя стала на голову и перевернулась на своем узком, еще школьных времен диванчике.
   "Тише, Ваву разбудишь!" - погрозила себе, тихо разделась, накинула на плечи халат и пошла в ванную, где зажгла газовую колонку.
   Стоя под горячим душем, она с улыбкой вспомнила нескладного, стиснутого ремнем лейтенанта и худощавого унылого человека, который в осеннем продутом пальто и ушанке одиноко спускался вниз по Докучаеву переулку.
   - Хорошо, если не заметил, - сказала вслух с жалостью. - Самому же было бы неприятно.
   О бывшем муже и о молодом доценте Сеничкине, с которым у нее уже почти начался роман, сейчас ей думать не хотелось.
   24
   Завязав на подбородке ушанку и прикрыв очками близорукие глаза (чтоб не попадали угольки от паровоза, а заодно можно было прочесть названия остановок), Курчев курил в тамбуре головного вагона.
   Стекло в двери было выбито, в тамбур задувало холодом, но все-таки тут было веселее, чем в грязном и душном, хотя и пустом вагоне.
   Поезд шел медленно, и вообще неясно было, для кого он шел, потому что пассажиров в нем не было. Третий час ночи посредине недели - время позднее даже для пьяниц.
   "И влюбленных!" - подмигнул себе Курчев.
   Он прикуривал сигарету от сигареты, не чувствуя, как на сквозняке зарабатывает недюжинную простуду.
   Поезд немного припустил и перестуки колес через железные крышки пола приятно ударяли в подметки сапог и взбадривали лейтенанта. Вагон весело раскачивался. Курчев чаще высовы-вался в разбитое дверное окно - он не знал остановок. Правда, его успокаивало, что должны появиться две станции одинакового названия и сойти он должен на второй, которая сразу шла за первой. Вокруг было бело от снега и черно от деревьев. Дома встречались редко. Поезд уже давно миновал московские пригороды.
   Теперь, по законам расстояния, следовало думать о житье-бытье в полку и чувствовать себя, в противовес своим чиновным московским родичам, самым глухим провинциалом. Так бывало всегда, но думать об армейских делах ему не хотелось. Отталкивали завтрашние разговоры с Ращупкиным и особистом и жутко тянула сама столица с длинным Докучаевым переулком.
   "Затягивает? - опять подмигнул себе. - Не тебя одного", - перешел на диалог.
   Тощий мужчина в осеннем пальто и ушанке понуро шел по переулку. Блестящий доцент Сеничкин сидел на столе и сосал пустую трубку. Где-то еще был непонятный, то ли брошенный, то ли бросивший муж.
   "А я-то при чем? - спросил себя. - Я клиньев не подбивал." - "Да. Ты написал про нее прямо Маленкову."
   Поезд дернулся и остановился. Это была первая станция.
   Вторая станция была меньше второй. Лейтенант спрыгнул с верхней ступеньки, обошел огромные завалы угля, поднялся на бугор и увидел узкую асфальтированную дорогу. Она уходила влево, но он пошел по ней, доверяясь секачевским указаниям. Шагов через двести он действительно наткнулся на первый километровый столб. Все было правильно. По асфальту идти было веселее, чем напрямик через лес и поле. Асфальт вел до магистрали, потом по магистрали, потом снова от магистрали до первого объекта, а оттуда оставалось только два километра бетонки, балка, лаз и полтора часа сна - и поэтому Курчев бесстрашно воротился к своим московским впечатлениям.
   Новая знакомая была, конечно, самого высокого класса. На ветру и морозе это особенно ощущалось. Может быть, где-нибудь в метро или в троллейбусе он бы ее не заметил. У нее было неброское, но такое лицо, что чем дольше в него глядишь, тем сильней оно захватывает, а Курчев как-никак глядел на него все полтора часа сидения в вокзальном ресторане.
   На самой магистрали кое-где горели фонари. Редкие машины пролетали с сумасшедшей ночной гонкой и Борис раздумал голосовать. Он уже приноровился к дороге и чемодану, сапоги в такт поскрипывали по прилипшему к обочине снегу, а мысли об аспирантке согревали продутое в тамбуре тело. Простуды он еще не замечал.
   - А чего пошла в ресторан? - спросил себя.
   - Погубит тебя анализ. А чего не пойти? Тем более, что на душе гадко после Марьяны. Было ли. чего у них с Алешкой? Чёрт разберет, - соврал себе и пошел еще медленней.
   - Только не околачивайся возле ее дома, - добавил, словно давал зарок на будущее. - Жалеть будет. А что хреновей жалости?
   Он снова вспомнил худого мужчину, спускающегося с горба переулка.
   - Намерзся, бедняга.
   Борис и сам начал замерзать и обрадовался, когда увидел поворот на отводное шоссе. По бокам росли высокие ели и ветра здесь было меньше. Теперь оставалось чуть больше половины пути, но зато не было никаких машин и ничто не отвлекало от раздумий.
   - Наверно, ханурик из редакции, - подумал о худощавом ухажёре. - А то уж больно много получается: муж, Алешка, я...
   - А ты при чем? - перебил себя.- Ты вообще сбоку припёку. Консультант по Теккерею...
   Постепенно пустой чемодан стал что-то весить, и Курчев все чаще менял руку. Пальцы в старых нестиранных шерстяных перчатках отчаянно зябли.
   - А сколько может быть мужчин у порядочной женщины?
   - Одновременно? - перебил себя.
   - А чёрт его знает как... Проклятый империализм. Все хорошие девчонки давно, как колонии, под чьим-нибудь мандатом. Только с бою и отнимешь. Или она ничья? Что значит - ничья женщина? Самостоятельная? Сейчас очень много самостоятельных. Равноправие.
   "Наверно, те, кто замужем, мечтают на волю, а те, кто сами по себе, замуж хотят. Но Инга еще молодая. Года двадцать три, ну, четыре... Кто замужем раз побывал, тот сразу опять не захочет. Может, у них с Алешкой не так уж серьезно? Радость великая с таким обормотом мурыжиться. Хотя вот Марьяшка двумя руками вцепилась. Ни черта ты, Курчев, в этом не смыслишь. Напиши новый реферат. О браке, например. Нет, это художественная литература. Лирика."
   На этих восьми километрах стояло две деревни. Первую лейтенант прошел даже не подумав о ней.
   "Хорошо бы у шлагбаума часовой кемарил, - вернулся к армейским неприятностям. - А впрочем, чёрт с ним. Раз к разводу поспею, плевать на разговоры. Пусть себе потом доказыва-ют..."
   Он слишком устал и теперь еле передвигал ноги. Невдалеке чернела вторая деревня. Времени было без семи пять, но света в ее избах тоже не горело.
   - А чего вообще женятся? - вернулся, как голодный к уже обглоданной кости.
   - Некоторые сами. А есть такие, которых силком ведут или в такое положение ставят, когда удрать никак нельзя. У Лешки вроде так получилось.
   Он плохо знал историю Лешкиной женитьбы, но чувствовал, что тот расписался с Марьяной без особой радости, хотя ни о каких будущих детях речи не было. Впрочем, в момент женитьбы Курчев загорал в своем номерном училище и впервые увидел молодоженов только в апреле, когда они съездили в Питер на медовую неделю и оттуда на полтора часа завернули к Борису.
   Вид у новобрачного Лешки был тогда невеселый, а невеста, вернее молодуха, Борису очень понравилась. Тогда ей было двадцать семь, но выглядела она моложе, лицо было свежим, серые глаза удивительно большими (и не только от туши), а пухлые яркие губы вовсе не были накрашены. Она нисколько не задавалась, вела себя мило и скромно, тут же на скамейке у КПП стала говорить зачуханному курсанту "ты" и, когда интерес к ней снующих мимо курсачей и солдат роты охраны несколько поутих, вытащила из закрытой сумки и сунула Курчеву в карманы шаровар две запечатанные четвертинки. В общем, она работала под своего парня, и за два года Курчев в ней почти не разочаровался.
   Но сейчас, бредя по ночному прыгающему с холма на холм шоссе, он злился на нее, что вытащила его в отпуск из другого полка, где он прошлый год был в командировке. Тот полк отстоял от большой магистрали на три километра, и добираться туда из Москвы была пара пустяков. Кроме того, в том полку не было никакой дисциплины и если бы тем офицерам показать Ращупкина, они бы приняли его за монстра или за пугало аракчеевских времен.
   Но Марьяна все-таки была ничего. Тогда, в апреле 52-го года, она ему очень понравилась, и он никак не мог понять, чего это кобенится Лешка.
   - Вот, женился, - кивнул он тогда на Марьяну. - Смотри, не сотвори подобной пошлости.
   Марьяна сидела рядом, непреклонно улыбаясь.
   - У тебя, конечно, тугриков нет? - вздохнул Лешка и вытащил из бумажника полусо-тенную. - На вот. Больше, к сожалению, не имеется. Прокутили. Пьет она, как лошадь. Следственная женщина, - кивнул на молодую жену.
   - Брось, - буркнул курсант, отводя Лешкину руку с купюрой.
   - Бери, - сказал кузен. - Мы отсюда уже на вокзал. Медовка проведена. Теперь и развестись можно.
   - Чокнутый? - подмигнул тогда Курчев Марьяне, пытаясь свести все к шутке.
   - Ваш родственничек, - улыбнулась она. - Я его еще не вполне раскусила.
   - Дурень, - пожал плечами Борис. Ему жаль было невестку. Ему и сейчас было ее жаль, хотя за два года Алешка так и не собрался развестись.
   Остальную часть пути Курчев брел, как во сне. Так бывало еще в Запорожье, когда шел ночью в строю, возвращаясь из бани и, засыпая на ходу, выскакивал из шеренги. И сейчас, раза два угодив в кювет, он нагнулся, растер снегом лицо и из последних сил прибавил шагу. Мыслей уже не было. От усталости и недосыпу лейтенант казался себе невероятно легким, только чемо-дан с двумя томами Теккерея оттягивал руку. Еще не рассвело, но бугор "овощехранилища" был хорошо виден. Часовой дремал в будке. Курчев обошел шлагбаум и побежал вверх по бетонке. Было без четверти шесть. Ветер стих. Воздух был крутым, морозным, беловато-синим, как молоко.
   Качаясь, Курчев прошел через балку, раздвинул доски забора и нырнул в свой дворик. Входная дверь была отперта. Видно, парторг уже ушел в роту охраны, чтобы, по старой старшинской привычке, присутствовать при подъеме.
   За следующей дверью начинался храп и сразу шибануло потом и несвежим дыханием спящих мужчин. Форточка в большой проходной комнате была, по обыкновению, притворена Федькой, но Курчев не полез ее отворять. В сапогах и шинели он повалился на свою койку и обалдело заснул.
   25
   Спать пришлось ему недолго. Часа через полтора весь надраенный, перетянутый ремнем, готовый к разводу Морев уже тряс его за плечо и орал:
   - Па-адъём! Па-ад-ъём! - видимо, испытывая при этом физическое наслаждение.
   - Не трожь его, - сказал Володька Залетаев.
   - Подъём! - по-прежнему тряс Курчева Морев. - Подъём, историк. Запитываться надо. В стройбате харчушку прикрыли...
   Дело в том, что любивший поспать Борис почти всегда не успевал позавтракать до развода и потому, выходя из КПП, отставал от не строем идущих офицеров и сворачивал в ворота бывшего стройбата. Стройбат давно разогнали, но оставалось кое-какое имущество и работала столовая, вернее не столовая, а что-то вроде буфета. Повариха и буфетчица не были рассчитаны, варили пищу на себя и кормили завсклада, кладовщика и еще вот Курчева, которому по лени удобней было завтракать здесь, а не у Зинки в офицерской столовой.
   - Подъем, подъем! - продолжал трясти его Морев.
   - Оставь, - пробурчал сквозь сон тощий Федька Павлов. Борис не просыпался.
   - И ты вылазь, - стянул со спящего Федьки шинель и одеяло летчик Залетаев. - Вылазь, вылазь! Борьку покормишь. Со вчера осталось.
   Он открыл тумбочку и показал на почти пустую бутылку и две накрытых одна другой глубоких тарелки. Перетянувшись, как Морев, ремнем, летчик вышел вслед за артиллеристом. Но пуговицы на его шинели, не в пример моревским, не сверкали.
   На дворе было почти светло. По всем трем спускавшимся к штабу улочкам не спеша скри-пели сапогами офицеры, шлепали галошами и валенками штатские инженеры и монтажники. Монтажницы еще не выходили. Из экономии они предпочитали столоваться у себя в домике.
   Федька, сунув босые ноги в сапоги, накинув на исподнее шинель, с тоской глядел в окно на спешащих по улице молодых парней. Потом, вздохнув, с неохотой зашаркал во двор по малой нужде. Вокруг нужника и дровяного сарая предательски желтели вензеля - свидетельства вечерней и ночной лености офицеров. В самом нужнике вокруг отверстия намерзли кучи.
   - Эх, старшины на вас нет! - сплюнул Федька, но наводить порядок не стал. Зябко прикрываясь шинелью, заспешил обратно в дом.
   Федьке было двадцать два года, но в нем словно стерлась главная нарезка, гайка свободно проворачивалась. Федька никак не мог взять себя в руки. Он был вовсе не глуп, память у него была попросту уникальной и способности исключительные, но что-то странное творилось с его волей. Доучившись до четвертого курса Менделеевки, он вдруг ни с того ни с сего перестал ходить на лекции, был изгнан сначала из института, а потом из общежития, лишился отсрочки и в конце концов загремел в армию. Не прослужив и полугода в батарее младших лейтенантов запаса, он, как Курчев, подал рапорт на курсы того же училища и годом позднее Бориса окончил их с грехом пополам. (Вовсе не окончить их было невозможно. Приказ подписывался министром еще до сдачи экзаменов.) Получив младшего лейтенанта (теперь уже давали младших), Федька не поехал в отпуск домой в Тамбов, а поехал в Москву, пропадая попеременно то в прежнем студенческом, то в новом офицерском общежитиях, и почти голодный, измученный водкой и недосыпом, в пожеванном кителе и прохудившихся за месяц сапогах предстал перед Ращупки-ным. Тот определил его под начало Секачева во вторую группу "овощехранилища" (старшим техником первой группы был Курчев).
   Сначала Федька с жаром взялся за дело, дважды в день, утром и после обеда ходил на объект. Не разгибаясь сидел рядом со штатским инженером у осциллографа. Но потом вдруг заскучал, начал филонить, пропускать послеобеденные занятия и, наконец, плюнул и заявился в санчасть.
   Врач полка, медицинский лейтенант Музыченко, хмурый, не слишком уверенный в себе хохол, хмыкнул при виде Федькиных фурункулов и дал освобождение. Что делать с чирьями, он не знал, поскольку готовил себя к научной работе (даже в полку занимался разведением пеници-ллина), а отправлять Федьку в Москву в госпиталь стеснялся, боясь посрамления и нагоняя от вышестоящего медицинского начальства. Врач он был никакой, потому что попал в полк прямо из института и советоваться ему здесь было не с кем. Он злился, что все, даже солдаты, видят его никчемность, стал злобен, нервен и сошелся в полку только с инженером Забродиным, таким же обидчивым бирюком.
   Получив освобождение сперва на неделю, потом еще на одну и вот уже загорая в финском домике третью, Федька вовсе распустился, пил, резался в преферанс и отчаянно скучал в днев-ные часы, когда офицеры сидели на объекте.
   Впереди Федьке ничего не светило и, будучи парнем неглупым, он даже не пытался обма-нуть себя, что что-нибудь в его судьбе переменится и со следующего понедельника все пойдет по-другому. Он не знал, куда себя девать. Поэтому вечно суетился, кричал громче всех, чаще всех спорил и, получив за полтора неполных месяца своей полковой жизни прозвище "чума", успел многим надоесть и по-настоящему сошелся с одним Борисом. Одному лишь Курчеву и то в бреду невероятной пьянки он открыл самую свою страшную тайну: как позапрошлый год, доведенный до отчаянья неудачной бесплодной любовью к одной студентке-химичке, Федька, напившись, заявился в аспирантское общежитие к своей единоутробной беременной сестре и начал не в шутку к ней приставать. Даже через полтора года пьяный Федька не мог побороть дрожи, рассказывая, как прогоняла его сестра, а он, рыдая, молил ее согласиться, поскольку она уже влипла и ей ничего не грозит.
   - Да не плачь... Матери она ведь не написала, - еле справившись с брезгливостью, пыта-лся успокоить Федьку Борис. Но тот всё рыдал. Маленький, тощий, с кудрями колечками волос, он был похож на приютского заморыша. Курчев силой уложил его в тот вечер, накрыв двумя шинелями. Хорошо, что офицеры укатили в райцентр и никто не слышал Федькиной исповеди. А то кое-кто из лейтенантов мог бы избить Федьку. Борис и тот несколько дней боролся с гадливостью, пряча, впрочем, ее подальше, потому что Федька, как все нервные люди, был особенно чуток.
   Больше к этому рассказу он не возвращался, и Курчев старался делать вид, что, собственно, никакой исповеди не было.
   Возвратясь в опустевший дом, Федька с неохотой зачерпнул в кухне кружкой из ведра, набрал, как прачка, в рот воды и брызнул в лицо Борису.
   - Вставай, - сказал мрачно. - Дальше никак нельзя...
   Оставалось восемь минут до развода. Курчев покорно поднялся, скинул шинель, китель и нижнюю рубаху. Ему стало зябко, но одновременно душно. На крыльце Федька облил его из ведра. Кое-как растеревшись, лейтенант снова напялил на себя одежду, глотнул из бутылки, заел хлебом с остатками бычков в томате и побежал вниз по улице к штабу. Ноги были какие-то не свои. Суставы словно во сне кто-то подкрутил гаечным ключом, пережал и теперь они почти не сгибались.
   Слава Богу, бежать было недалеко. Построение было не торжественным, когда полк четы-рехугольником строили на дальнем плацу. Сбегая вниз, Курчев успел перегнать вышагивающего по параллельной улочке комполка Ращупкина и встать во вторую офицерскую шеренгу как раз при крике дежурного по части:
   - Смирна! Равнение на середину!
   Покорно и в то же время с каким-то тупым равнодушием он глядел сейчас на длинного, хорошо выбритого и сияющего Ращупкина, который с напускной серьезностью выслушивал короткий рапорт низенького младшего лейтенанта из огневиков. Никаких событий в полку не произошло, но лицо у Ращупкина было торжественно внимательным, как у опытного педагога, выслушивающего чтение захудалого первоклашки.
   - Сразу вызовет или в обед? - гадал про себя Борис. Но почему-то грядущий разнос сегодня не слишком заботил.
   - А особняк где? - вспомнил Борис и оглянулся, хотя Зубихин никогда на разводе не появлялся.
   Офицеры не спеша потянулись через проходную. Курчев поплелся в числе последних, ожидая, что Ращупкин его окликнет. Но тот стоял на штабном крыльце, о чем-то разговаривая с главным инженером, черноволосым очкастым молодым татарином, погодком командира части.
   Солнце постепенно выкатывалось из-за леса и скользило по снегу. Борис прошмыгнул мимо опустевшего стройбата, где теперь уже даже не кормили гречневой кашей и вчерашними щами, и вышел на прямую, как рельс, бетонку. Впереди шло кагалом до десятка офицеров, но Курчев не спешил. Ноги, хотя и разошлись немного, всё же ныли, а голова была просто свинцовой и набухала у висков.
   Эти два неполных километра бетонки он хотел оставить для мыслей об аспирантке. В бун-кере будет тесно от людей, душно от тысяч включенных ламп, шумно от сельсинов и реле. К тому же, там рядом будет красавица Валька Карпенко и при ней не больно размечтаешься.
   А здесь, на бетонке, он был один, и шедшие впереди в полусотне шагов офицеры не слишком ему мешали.
   Выросший под бабкиным крылом Борис мало что перенял от отца, машиниста окружной дороги Кузьмы Иларионовича. Разве что влюбчив был, как отец. И влюбляясь, Борис каждый раз верил, что влюбляется всерьез и по гроб. Во всяком случае, каждую встреченную девчонку он примеривал с первого дня знакомства как будущую жену. Хотя к двадцати шести годам он все еще был холост, жениться в своей жизни он собирался неоднократно - в первый раз семнадца-ти лет на их квартирантке, незамужней тридцатилетней хлебной продавщице, лишившей его отрочества, а в последний раз - сегодня ночью на аспирантке. До того, соответственно, выстав-лялась кандидатура переводчицы Клары Викторовны и несколько позже - монтажницы Вальки.