— Не устраивай трагедию, — в какой-то миг произнесла Элен. — И пожалуйста, не вздумай строить из себя обиженную.
   Надо было повернуться к ней, влепить пощечину, вцепиться ногтями в лицо. Не шевелясь, задыхаясь в потной, черной пустоте, Селия почувствовала, что даже ненависти не испытывает, что, если она и плакала, то совсем по другой причине, хотя как будто плакала из жалости к себе или к Элен.
   Потом она даже уснула, иначе невозможно было объяснить, откуда появилось лицо ее отца, утирающего рот салфеткой, и опять игры на пляже или у бассейна.
   Но нет, пляж был до того, конечно, до рук Элен, если слова «до» и «после» еще имеют какой-то смысл; и вдруг наступил рассвет, и за ее спиной лежала неподвижно Элен. «Нет, я не буду устраивать трагедию, — подумала Селия. — То, что я сделаю сейчас, я могла сделать раньше, но не сделала. У меня нет права считать себя невиновной, чувствовать себя жертвой».
   Она засмотрелась на окно, устремляясь к светлевшему небу, потом очень медленно опустила одну ногу, за ней другую и села на край кровати. Халат валялся у ее ног, она подняла его и направилась к дверям ванной, ни разу не взглянув на Элен, уверенная, что та не спит и знает, что она хочет уйти, но не пошевельнется. Она даже не очень старалась не шуметь — вода из душа брызнула на зеркало, кусок мыла ударился о край раковины, прежде чем упасть на резиновый коврик. Потом она включила свет в прихожей и занесла пустой чемодан в спальню, где Элен лежала, повернувшись спиной, будто желая облегчить ей сборы. Селия оделась, открыла стенной шкаф, сложила в чемодан одежду, книги, цветные карандаши. Чемодан был уложен плохо и с одной стороны не закрывался, Селия билась с ним понапрасну, почти не видя, что делает, так как полоса света из прихожей захватывала только шкаф и кровать, в конце концов она подняла чемодан, как он был, и понесла в гостиную. Сама не зная зачем, она прикрыла за собой дверь, и тогда увидела куклу, лежавшую на табурете, головою к стене. Были ярко освещены ее головка и кудри, под зеленой салфеткой виднелись выпуклости туловища. Селия опустила чемодан на пол, кинулась к кукле, одним рывком сдернула салфетку и швырнула куклу на пол — та разбилась с резким, как взрыв, но тут же заглохшим стуком. Неподвижно стоя в дверях, Селия посмотрела на Элен, в темноте почти неразличимую, и увидела, как та медленно поворачивается, словно шум и впрямь ее разбудил и она еще не понимает, в чем дело. Кукла сперва упала ничком, но от удара перевернулась на спину и теперь лежала, расколотая на две половинки и с вывихнутой ручкой. Поднимая чемодан и готовясь выйти, Селия увидела туловище куклы и что-то торчащее из разлома. Еще не понимая, она вскрикнула, крик этот был вызван не дошедшим до сознания, непроизвольным ужасом, за которым последовало паническое бегство, позади слышался голос Элен, тщетно ее окликавший, устремленный в пустоту, а Селия бегом спустилась по лестнице на улицу, пахнувшую хлебом, кофе с молоком и утром в восемь тридцать.

 
   В какую-то минуту мне надо было выходить, однако, как всегда в переполненных трамваях, было нелегко разглядеть или угадать, где тот перекресток, откуда мне предстоит еще идти пешком по улице Двадцать Четвертого Ноября; выйдя из трамвая, я, конечно, окажусь на улице с высокими тротуарами и пройду по ней до пустыря, где железные ворота и трамвайные депо, а потом будет улица и дом, где меня ждут, где я, быть может, смогу отдать пакет и отдохнуть от этой поездки среди людей; теснившихся и теснивших меня на каждом повороте, на каждой бесшумной остановке, завершавшейся резким звоном. Когда наконец, ушибаясь о сумки, и локти, и портфели, защищая резавший мне пальцы пакет, мне удалось выйти, то, едва ступив на площадку трамвайной остановки посреди широкой улицы, я поняла, что ошиблась и сошла то ли раньше, то ли позже того перекрестка, где следовало выходить; чувствуя себя как бы вытолкнутой из трамвая грудой тел, толпившихся на передней площадке, я смотрела, как он удаляется по улице, которая, казалось, все расширялась, не становясь, однако, площадью, справа от меня высился какой-то холм с остатками запущенного парка или просто участками голой земли, он торчал посреди города, похожий на курган, а за ним виднелись гараж и станция обслуживания с непременной блестящей лужей машинного масла, — идеальный антураж для того, чтобы почувствовать, что ты окончательно заблудилась с этим пакетом и боишься опоздать, никогда уже не попасть туда, где тебя ждут. Где-то совсем далеко трамвай опять остановился после бесшумного движения по рельсам, во время которого Хуану, стиснутому скоплением тел и сумок, пришлось всячески исхитряться, чтобы вытащить двумя пальцами монету из глубины кармана, между тем как на задней площадке толстая женщина в фуражке, заломленной набекрень, протягивала руку между плеч пассажиров, и каждый с трудом доставал монету и передавал ее соседу, чтобы тот передал кондуктору, и было что-то вроде беспрерывного курсирования монет и билетов, возвращавшихся через те же или через другие руки, пока их не схватывали вместе со сдачей, причем никто не протестовал, не ошибался и даже не считал монеты. Почти в тот же миг, когда он поднялся на заднюю площадку, Хуан увидел Элен на середине трамвая, и, возможно, он сумел бы пробраться к ней или хотя бы выйти на том же перекрестке, если бы в этот момент старуха не потребовала заплатить за проезд, и Хуан, и те, кто стоял с ним рядом, были вынуждены помогать друг другу, передавая деньги, и билеты, и сдачу, из-за этого он замешкался и не успел пройти вперед, когда Элен, ни разу не оглянувшись, уже собиралась выходить, и Хуан потерял ее из виду, как если бы ее вытолкнула из его поля зрения плотная масса сгрудившихся тел. А когда ему тоже удалось выйти, уже гораздо дальше, перекресток был обычным перекрестком города, уходили вдаль торговые ряды и аркады, и где-то в глубине начинался новый город с домами-башнями и мерцающим блеском канала. Идти обратно, чтобы искать Элен, было невозможно — улицы сразу же стали раздваиваться и на каждой улице было по две, а то и по три трамвайных линии. Оставалось лишь прислониться к стене да выкурить горькую и короткую сигарету, как он уже курил когда-то в подъезде на парижской улице, и наконец спросить у первого встречного, где находится Домгассе, и поплестись обратно в гостиницу. Не слишком взбудораженная бессонной ночью, Телль, сидя возле кровати, читала роман.
   — Я потеряла тебя из виду, как только мы вышли, — сказала Телль. — Решила, что лучше вернуться, было так жарко. Если хочешь помыться, вода еще теплая, хотя уже поздно и в отеле экономят. Какое у тебя лицо, бедный ты мой!
   — Безумно тяжелые туфли, — сказал Хуан, растягиваясь на кровати. — Выпьем, о моя Лесбия, выпьем чего угодно, что есть под рукой. Спасибо.
   Телль сняла с него туфли, помогла стащить сорочку и брюки. Полуголый, дыша с облегчением, Хуан встал, чтобы глотнуть виски. Телль уже опередила его на два стакана, и это было заметно по ее глазам, по особому выражению рта.
   — Во всяком случае, нам больше не надо выслеживать, — сказала Телль. — Вот увидишь, с завтрашнего дня в тех двух комнатах будут жить другие люди.
   — Мы этого не увидим, — сказал Хуан. — С третьим криком петуха мы возвращаемся в «Козерог».
   — Вот и отлично. Там такой миленький бар и подают замечательный прозрачный бульон, не то по четвергам, не то по вторникам.
   — А знаешь, кто был в трамвае? — спросил Хуан.
   — А я не видела никакого трамвая, — сказала Телль. — Ты бежал как настоящий спортсмен, и я не стала тебя догонять, бежать по улице в сандалетах — это же самоубийство. Но если ты сел в трамвай, тогда, конечно, знаю. В трамваях нас всегда ждет наша судьба, это я узнала еще в Копенгагене, давным-давно. Ну и ты, естественно, потерял ее из виду.
   — Иногда я спрашиваю себя, как это ты можешь соглашаться со всем, что я тебе говорю, — проворчал Хуан, протягивая ей стакан, чтобы она налила еще.
   — Но ведь ты тоже мне веришь, — сказала Телль, как бы удивляясь.
   — В общем, было как всегда, — сказал Хуан. — Какая тоска, милочка, какая гнусная тоска. Не правда ли, кажется невероятным? Уезжаешь так далеко, часами летишь в самолете через горные хребты, и вдруг в первом попавшемся трамвае…
   — Ты упорно желаешь разделить неделимое, — сказала Телль. — Разве ты не знаешь, что трамваи — это и есть Немезида, разве ты их никогда не видел? Все они всегда один и тот же трамвай, только войдешь и сразу видишь, что все как всегда, — неважно какая линия, какой город или континент, какое лицо у кондуктора. Почему теперь все меньше трамваев, — блеснула остроумием Телль, — люди уже догадались и их уничтожают, это последние драконы, последние Горгоны.
   — Ты очаровательно пьяна, — сказал Хуан умиляясь.
   — И ты, ясное дело, должен был войти в трамвай, и она тоже. Диалог Эдипа и сфинкса поистине должен был происходить в трамвае. Где еще может оказаться Элен, как не на этой ничейной земле? Где ты мог ее встретить, как не в трамвае, бедный мой неудачник? Ну, для одной ночи предовольно, правда ведь?
   Хуан привлек ее к себе и крепко обнял. Телль отчужденно и деликатно разрешила себя целовать. Горечь рта с утренним перегаром сливовицы, с привкусом виски, и отдельных номеров, и потайных фонарей, и англичанок, покоренных древним привидением, все тщетное желание без любви после рассвета с трамваями и невстречами; ну что ж, я еще раз подставила ему губы, разрешила его рукам раздеть меня донага, прижать к нему, начать меня ласкать в должном порядке, с божественной последовательностью, которая приведет к божественному мигу. Уже не в первый раз, когда его руки и губы начнут прогулку по моему телу, когда его взгляд медленно заскользит по моим грудям, животу или спине, я почувствую, что перед ним возникает образ другой, что он представляет меня, берет меня как другую, слишком хорошо зная, что я это знаю, и презирая себя. «Почему он подарил мне куклу месье Окса? — подумала я, засыпая. — Пошлю ее завтра Элен, этот подарок для нее предназначен. Мои игры другие, это уже кончается, Телль, это уже кончается. Вот ты и получила твою международную конференцию, твое венское барокко, твое кафе „Моцарт“, твой дрянной фильм ужасов с фрау Мартой, твоего терзающегося, глупого аргентинца. By the way [79] , надо рассказать ему про письмо Марраста, заказать билет на самолет в Лондон. Какое счастье, что я не слишком люблю тебя, дружок, какое счастье, что я свободна, что я дарю тебе свое время и все, что тебе угодно, не придавая этому чрезмерного значения, и в трамвае нам не быть никогда, дружок, главное, в трамвае никогда, дурень ты мой бедненький».

 
   Звонок телефона был как пощечина, прекращающая истерику, бесполезные вопросы, порыв бежать вдогонку за кем-то, кто уже далеко. Элен села на краю кровати и выслушала сообщение, нашаривая свободной рукой пижамную блузу и натягивая ее на дрожащие плечи. В десять пятнадцать надо быть в клинике, сменявшая ее коллега заболела. Хорошо, она вызовет такси. В десять пятнадцать, времени в обрез. Стараясь не думать, она накинула халат и пошла закрыть входную дверь. Надо помыться, вызвать такси, надеть серый костюм, с утра может быть прохладно. Вытираясь, она для надежности заказала такси по телефону и оделась, лишь бегло взглянув в зеркало. Уже поздно, нельзя терять время на уборку постели, уберет, когда вернется. Взяла сумочку, перчатки. Такси, наверно, уже ждет, а они долго не ждут, почти сразу уезжают. Войдя в гостиную, она увидела вблизи куклу, которая до тех пор светлела розовым пятном на полу, как что-то, о чем нельзя было думать до возвращения. Элен ухватилась за дверной косяк, почувствовала, что сейчас и она закричит, но нет, это — когда вернется, равно как грязные простыни, и беспорядок, и невытертый пол в ванной. Туловище куклы распалось надвое, было отчетливо видно все внутри. Такси не будет ждать, такси не будет ждать. Если не спуститься немедленно, такси не будет ждать, они никогда не ждут. Значит, так, в десять пятнадцать в клинике. И если сейчас же не спуститься, такси ждать не будет.

 
   — Так что сама понимаешь, — писал Марраст в письме Телль,

   — для других в этом не будет ничего необычного такое случается каждый день. Но я отказываюсь верить что это можно объяснить как возможно объяснила бы ты или Хуан или мой сосед перечисляя на пальцах левой руки все доводы а пальцами правой делая движение, напоминающее движение гильотины или веера.

   Я не пытаюсь себе ничего объяснить, даже то, что я пишу это письмо в трех метрах от juke-box [80]; признаться, я предполагаю, что пишу его Хуану, предвидя, что ты дашь ему прочесть, это было бы логично, и справедливо, и самоочевидно, и я говорю с ним через твое плечо, которое чуть заслоняет мне его лицо. Я так противен себе, Телль, и мне так противен этот паб на Чансери-Лейн, где я пью уже пятый стакан виски, и пишу тебе, и теперь вдруг подумал, что у меня даже нет вашего адреса. Но неважно, я всегда могу сделать из письма бумажный кораблик и бросить его в Темзу с моста Ватерлоо. Если оно до тебя дойдет, ты, конечно, вспомнишь Вивьен Ли в ту ночь в Менильмонтане [81], когда ты со слезами говорила мне о своем друге-негре, который был у тебя в Дании и разбился в красной машине, а потом ты еще сильней разрыдалась, вспомнив фильмы того времени и мост Ватерлоо. Право же, в ту ночь мы чуть-чуть не легли вместе, и мне кажется, мы вполне могли бы это сделать, и все бы тогда изменилось или вовсе бы не изменилось, и я, сидя в кафе где-нибудь в Братиславе или в Сан-Франциско, все равно писал бы это же письмо Николь, говоря о тебе и о ком-нибудь другом, кого бы уже не звали Остин, потому что… Телль, ну сколько комбинаций может быть в этой засаленной колоде, которую тип с рыбьей мордой тасует где-то за столиком в глубине?


 
   Завтра я возвращаюсь в Париж, я должен делать статую, ты, верно, об этом знаешь. Ничего страшного, к сожалению, я быстро восстанавливаюсь; ты еще увидишь меня смеющимся, мы будем встречаться с моим соседом в «Клюни», и время от времени с Николь, и с Остином, и с аргентинцами, и даже может случиться, что ты и я когда-нибудь ляжем вместе просто от скуки но не для того, чтобы друг друга утешать, мне никогда и в голову не пришло бы, что ты могла бы утешаться от тоски по Хуану с кем-нибудь другим, хотя, конечно, ты это сделаешь, в конце концов мы все так поступаем, но это будет иначе, я хочу сказать, ты не сделаешь этого с умыслом, как человек, хлопающий дверью, как Николь. Заметь, если я думаю, что когда-нибудь карты колоды лягут так, что соединят нас в одной из постелей этого мира, я думаю об этом без задней мысли, а не из-за того, что со мною произошло или что может произойти у тебя с Хуаном я думаю об этом, потому что мы друзья, и еще тогда, когда мы беседовали о Вивьен Ли в том кафе в Менильмонтане, еще тогда все вполне могло кончиться поцелуями, это всегда было и для тебя, и для меня так легко, да, мы легко целуем тех, кто нас не любит, потому что и сами-то себя не полюбили бы, думаю, тебе это понятно. Я должен сделать тебе ужасное признание: сегодняшнее утро я провел в парке. Ты мне не веришь, ведь правда?

   Я — в окружении зелени и голубей.

   Тогда я еще не начал пить, и, наверно, было бы лучше писать тебе с блокнотом на коленях под каштаном, похожим на дурацкую страну птиц.

   Я ушел из отеля, стараясь не шуметь, потому что Николь еще спала, я заставил ее уснуть, понимаешь, было невыносимо продолжать разговор все о том, о чем уже столько говорено, и я заставил ее принять таблетки и ждал, пока она уснет, и еще постоял, глядя на нее, знаешь, Телль, — говорю это, потому что пьян, — мне кажется, Николь уснула, уверенная, что больше не проснется, ну, что-то в этом роде, понимаешь, и, прежде чем закрыть глаза, она посмотрела на меня говорящим взглядом, посмотрела с невыразимой предсмертной благодарностью, и я уверен, она думала, что я ее убью, как только она уснет, или что я уже начал ее убивать таблетками. Вот такая нелепость, и я стоял возле нее и говорил ей всякие слова, Николь, гусеничка моя, слушай меня хорошенько, мне все равно, спишь ты или притворяешься, бродишь, быть может, по городу или стараешься удержать слезинку, которая блестит на твоих ресницах, как первый иней, помнишь, блестел на обочинах провансальских шоссе, когда мы еще были счастливы. Видишь, Телль, как неутомимо тешится несчастье, воскрешая картины всего, что было тогда ну просто становится невыносимо но, понимаешь, Николь спала и меня не слышала, и я не хотел, чтобы она страдала за двоих, за Хуана и за меня, из-за отсутствия Хуана и из-за того, что мои губы еще целовали ее, не имея на то права, целовали с той немыслимой страстью, какую дает отсутствие права. И я говорил ей все это, потому что она меня не слышала, а до того, как она уснула, мы проговорили почти всю ночь, главное, чтобы убедить ее остаться в отеле, раз я уезжаю во Францию и оставляю ей номер, но она настаивала на том, чтобы сразу же перебраться куда-нибудь, она, казалось, решила и во второй раз взять на себя инициативу, отрезать мне пути к отступлению, словно ей мало было моей тоски, моих идиотических усилий понять, хотя бы начать понимать весь этот бред — ты же не станешь отрицать, что все это не имело никакого смысла и что единственное возможное объяснение было таким же детским, как ее рисунки для буквы «Б» в энциклопедии, те самые, которые сохли на столе у окна, и Николь даже не пыталась это отрицать, только взглядывала на меня, и опускала голову, и без конца повторяла рассказ о том, что она сделала, и эта было так наивно и глупо, и всякий, даже этот болван Остин, понял бы, что она сделала это с целью отдалить меня, заставить меня наконец ее возненавидеть, изгнать из моей памяти ее облик или заменить его чем-то грязным, все было так бесконечно глупо, что я мог бы схватить ее в объятия и уложить ничком и поиграть, как мы играли уже столько раз, награждая ее шлепками, прежде чем целовать — так мы делали всегда, играя в шлепки, и, наверно, с тобою тоже такое бывало, это есть во всех руководствах, особенно в копенгагенских. Пойми, Телль, я же все время знал точно, что Остин для нее ничто и что единственный, кто ее интересует, — это тот, кто будет читать поверх твоего плеча как поживаешь

   Хуан

   и если бы она переспала с ним, я бы радовался за нее, я сидел бы пьяный под тем проклятым каштаном или в этом же пабе, и, право же, радовался бы за нее, и оставил бы ее в покое ради нее же, между тем как теперь, заметь, Телль, теперь я ухожу только ради себя, Телль, да, внезапно эта глупая история, это, так сказать, немотивированное деяние с одной лишь целью — разочаровать меня в обоих смыслах слова, этот идиотизм недовольной, желавшей доставить мне причину вескую и именно на моем уровне, чтобы уронить себя в моих глазах и заставить уехать, и главное, да, Телль, главное, предоставить мне благородную роль, взять вину на себя, чтобы моя совесть была спокойна, помочь мне выбраться из ямы и найти другой путь, внезапно

   все это обернулось чем-то ею не предусмотренным, внезапно подействовало наоборот, внезапно запятнало ее во мне — уж не знаю, как бы это выразить, все проклятый juke-box и головная боль, от которой череп раскалывается, — да, запятнало, как будто она и впрямь спала с Остином, чтобы меня обмануть,

   понимаешь, или по какой-то причине предпочтя его,

   или безо всякой причины, кроме минутной прихоти или джаза Бена Вебстера,

   повторяю, запятнало, будто она и вправду хотела меня обмануть, и я вот сейчас сознавал, что она шлюха, а я рогач и прочее, а это же не так, Телль, нет, не так, но тут в игру вступает обида, что недовольная не могла предвидеть, — я убеждаюсь в том, что я заурядный человек, ничем не лучше других, вполне муж, хотя не женат, и я не могу ей простить,

   что она спала с Остином, хотя мне ясно, что она сделала это, не умея придумать ничего другого, и если б ты видела ее взгляд в последние дни, ее смущение, словно ее загнали в угол, если б ты видела

   меня, как я по-идиотски молчал или просто надеялся,

   как будто

   можно было еще на что-то надеяться, когда,

   в общем, Телль, ничего другого она не могла придумать, чтобы я ушел со спокойной совестью человека, который прав, потому что его предали и он уходит и когда-нибудь он излечится

   потому что он был прав, тогда как она

   Итог двойной: непосредственный результат тот же, я возвращаюсь во Францию и так далее. Но, не будь я таким глупцом (и это второе), мне следовало бы увезти с собою ее всегдашний образ, воспоминание о глупенькой девочке, а я, напротив, чувствую ее в себе запятнанной, ее образ запятнан навсегда, но это не она запятнала, и я это знаю и не могу этому помешать, пятно во мне самом, ведь я не могу

   изгнать из своей крови то, что позволяет так трезво рассуждать, и напрасно я стану говорить: глупая девочка, бедняжка недовольная, Николь, гусеничка моя глупая, я чувствую ее грязной, в своей крови, шлюхой в своей крови, и, возможно, она тоже это предвидела и на это шла

   в конце концов

   но тогда было бы замечательно, Телль, ты в самом деле думаешь, она могла предвидеть, что я почувствую, что она шлюха, ты думаешь, она вправду? Заметь, я говорю: чувствую, о таких вещах не думают,

   это где-то там внизу или еще где, думаю: бедняжка, чувствую: шлюха, но тогда ад торжествует, она же не хотела этого, Телль, она только хотела разочаровать меня, зная, что сам уйти я не способен, просто узнать и оставить ее одну, а там статуя Верцингеторига, и другая жизнь, и другие женщины, что угодно, как было до красных домов. Ты полагаешь, она и впрямь думала, что я ее убью? Лицо такое бледное, лучшее у Бена Вебстера было «Body and soul», но они не слушали, с левой стороны шоссе, я должен был все это объяснить тебе,

   Телль,

   накануне вечером мы ходили в кино, мы ласкали друг друга так долго, так нежно. Ее руки,

   нет неправда

   только мои руки

   мои губы

   она, вежливое ожидание, покорный ответ

   только ответ

   и мне было достаточно, Телль, достаточно

   было достаточно и то было много

   Это тоже неправда, ты же понимаешь, кто тут грязен, Телль,

   и она это знала и была неспособна лгать, не умеет лгать, она сразу же мне сказала, вошла в номер и сказала Map я спала с Остином и начала складывать

   рисунки не глядя на меня и я понял что это правда и понял все и почему и кто виноват и опять увидел красные дома увидел Хуана увидел себя как блевотину на полу у кровати и в эту минуту еще было так как она себе воображала невинная истерзанная отчаявшаяся до предела

   в эту минуту было ясно как кристалл ее отречение ее безмолвный плач пока она укладывала рисунки в папку

   папку в чемодан одежду в чемодан желая уйти

   прямо сейчас

   Телль

   ее талия, мои руки на ее талии, вопросы, почему,

   почему, скажи почему, только скажи почему?

   о, говорящая блевотина, жалкий дурень

   бессонница таблетки ее бледное лицо этот паб

   каштан страх Верцингеториг

   Если бы я сейчас вернулся в отель я бы ее убил

   каштан загаженный птицами мне больно вот здесь,

   Телль, все вы женщины

   все шлюхи с птицами все шлюхи а я мужчина

   Телль

   оскорбленный но ее спасает ее пол я настоящий

   мужчина

   бедная моя шлюха бедная бедненькая шлюха

   мужчина спасен и его шлюха в нем

   мужчина потому что шлюха

   только поэтому

   и значит шлюха значит шлюха значит шлюха

   Верю потому что нелепо


 
   Поланко был прав, но только наполовину: едва они уселись в лодку, двигатель дал такую скорость, что обычная техника управления пошла насмарку и судно достигло немыслимых рекордов, попутно вышвырнув Поланно, Калака и моего соседа на самый болотистый участок пруда.
   Пройдя вброд полосу, где трудно было определить, что неприятней — то ли вода, губившая их обувь, то ли хлеставшие по рукам камыши, — потерпевшие крушение достигли острова на середине пруда и оттуда смогли должным образом оценить выразительность воплей и стенаний дочери Бонифаса Пертёйля, оставленной на суше, пока мужчины испытывали лодку, и патетическими возгласами и жестами возвещавшей о своем намерении тотчас бежать за помощью.
   — Она всегда так разговаривает, не придавайте значения, — скромно сказал Поланко. — А правда, двигатель потрясающий.
   Поверхность острова составляла не более двух квадратных метров, по каковой причине мой сосед и Калак были далеки от того, чтобы разделять мореплавательский энтузиазм Поланко, хотя дела обстояли не так уж скверно — четыре часа, послеполуденное солнце и несколько «Житан», которые они без долгих слов закурили. Можно было также ожидать, что дочь Бонифаса Пертёйля, кончив излагать свои планы спасения, приступит к их практическому осуществлению, на что потребуется время, ибо на пруду никакой другой лодки, кроме потерпевшей аварию, не было, однако ученики садоводческой школы могли бы, вероятно, соорудить из старых досок плот, отвлекшись на часок от прививки садовых лютиков и петуний под руководством Бонифаса Пертёйля. А покамест у потерпевших крушение было достаточно времени, чтобы высушить туфли и вспомнить лондонские деньки, а в особенности инспектора Каррузерса, фигуру совершенно нереальную в романском пейзаже Сены и Уазы, где с ними произошла катастрофа, зато идеально сочетавшуюся с запахом сырости в «Болтон-отеле» и в разных кафе, которые все они посещали до дня злосчастного появления инспектора. Калаку и Поланко на эту историю было наплевать, но мой сосед чувствовал себя оскорбленным вмешательством инспектора Каррузерса, что было для него необычно, ибо стоило кому-то из его друзей влипнуть в историю, как он почти всегда старался занять позицию равнодушного наблюдателя. В стиле, по подозрению Калака, заимствованном, видимо, из какого-то кодекса майя, мой сосед снова и снова возвращался к тому моменту, когда инспектор Каррузерс постучал в дверь комнаты номер четырнадцать в «Болтон-отеле» на Бедфорд-авеню, где Остин занимался с Маррастом французским, а Поланко налаживал систему блоков в миниатюре с целью проверки, что лодка выдержит тяжесть двигателя сенокосилки, подарка, сделанного Бонифасом Пертёйлем в минуту необъяснимого помрачения ума. Воспоминания моего соседа шли в таком порядке: некий тощий субъект, да, субъект в черном, тощий и с зонтиком. Инспектор Каррузерс был субъект с зонтиком, тощий и в черном. Как всегда, если стучат в дверь, лучше не открывать, потому что за дверью наверняка будет тощий субъект с зонтиком, инспектор Каррузерс в черном.