Когда она переходила на другую платформу, чтобы попасть на линию, ведущую к станции «Сен-Мишель», образ юноши на носилках еще раз напомнил ей Хуана, хотя она Хуана никогда не видела голым, каким видела это покинутое кровью тело. Но еще с самого начала, когда она утром, как положено анестезиологу, посетила больного, назначенного в этот день на операцию, что-то в его прическе, в решительном контуре носа и в тонких ранних морщинках у рта напоминало ей Хуана. Знакомство состоялось в рамках обычного вежливого ритуала, надо было войти в контакт с больным, чтобы определить его характер и реакции, однако стоило юноше приподняться в постели и протянуть ей костистую руку, а затем с учтивым вниманием показать, что он ее слушает, и сходство с Хуаном стало очевидным еще до того, как днем она снова увидела его в операционной уже голым, и он, узнав ее, видя, как она наклоняется к нему, чтобы подготовить его руку, улыбнулся ей тою же чуть судорожной улыбкой, что и Хуан, и сказал «до свиданья» — только это, в ожидании черной волны пентотала, никаких глупых фраз, в отличие от многих других больных, пытающихся скрыть страх под пошлым «постараюсь увидеть вас во сне» или чем-то в этом роде. Потом был только неподвижный профиль, пока она делала укол в вену, его бледный и, однако, такой четкий рисунок, что она могла бы наложить его на любую из реклам, покрывавших стены вестибюля, могла его видеть с открытыми глазами, но также закрыв их, как она сделала сейчас, дойдя до конца платформы, где начиналась короткая лестница, ведущая в туннель, могла видеть его в том, другом, головокружительном туннеле под веками, где набухали слезы, тщетно пытаясь смыть неподвижный, неотвязный профиль. «Я тебя забуду, — сказала я ему, — забуду очень скоро, это необходимо, ты же знаешь. Я тоже скажу тебе „до свиданья“, как сказал ты, и оба мы солжем, бедненький мой. Но пока оставайся, у нас еще есть достаточно времени. Это тоже иногда как город».

 
   Бедный Остин, не успел он еще вдоволь насмотреться на портрет, еще не оправился от волнения, вызванного тем, что он находится в Институте Куртолда и разглядывает стебель hermodactylus tuberosis в случайном обществе еще нескольких анонимных невротиков (являвшихся каждый сам по себе, однако в изрядном количестве), и вот к нему подходит Марраст спросить, который час, и под этим довольно избитым предлогом вступить в разговор, который навсегда или, скажем, почти навсегда соединит его с дикарями. Сидевшие на большом диване, подобном каменистому островку в центре зала, Калак и Поланко довольно равнодушно наблюдали за этим маневром, спрашивая себя, почему Марраст выбрал этого робеющего юнца среди многих других предполагаемых анонимных невротиков, которые в эти дни приходили изучать исподтишка картину Тилли Кеттла под все более изумленным взором смотрителя.
   — Это такой тест, — сказал им потом Марраст. — Надо установить контакт с группой, и Остин мне кажется идеальным кроликом. Как иначе узнать результаты эксперимента? Мне мало того, что я здесь вижу их толпы, я извлекаю одного и на нем проверяю воздействие на коллектив.
   — Он ученый, — сообщил Поланко Калаку.
   — О да, — сказал Калак, и оба уселись поглубже на диване, пытаясь подавить хохот, который в атмосфере музея мог прозвучать слишком громко.
   Затем они вышли все вместе и, сев в автобус-экспресс, поехали в «Грешам-отель», и Марраст пошел за Николь, чтобы она познакомилась с Остином и женским присутствием оживила их кружок, которому угрожала скука. Но Остин сразу же освободился от робости и невротической анонимности, стал рассказывать нам о музыке для лютни и в особенности о Вальдеррабано и других достаточно нам неизвестных испанцах. Нам пришлось признать, что Марраст не ошибся, извлекши Остина из толпы объектов его эксперимента, хотя его резоны были нам еще не вполне ясны, если не считать практики в английском, всем нам весьма необходимой. Я так никогда и не спросила у Марраста, почему среди пяти или шести предполагаемых анонимных невротиков он столь решительно избрал Остина; по словам Калака, он не колеблясь ринулся к Остину, когда было бы гораздо уместней причалить к некоей девице в фиолетовом платье, которая, хоть и невротичка, имела вид весьма «секси». Но Map, видимо, считал не только логичным, но даже необходимым включить Остина в нашу группу и начать давать ему уроки французского, о чем Остин почти сразу же попросил, уверяя, что будет за них платить, так как у его матери есть деньги на совершенствование его образования. В общем, как-то так получилось, что после первого удивления мы все примирились с тем, что Остин естественно вошел в нашу группу, стал подопечным Поланко, который, умиляясь и помирая со смеху, выслушивал его суждения о будущем человечества, а Остин начал знакомить нас с музыкальным и отчасти бойскаутским Лондоном, что нас иногда забавляло. В конце концов я была благодарна Мару за то, что он привел к нам Остина, за то, что Остин, сам того не ведая, включился в нашу жизнь, чтобы, вроде морской свинки или нового романа, стать частью ее обстановки. Вечером, оставаясь одни, мы толковали о портрете и о Гарольде Гарольдсоне, который, наверно, испытывал невыразимые нравственные терзания, а также об Остине, прилежно изучавшем французский. Map словно бы приобретал нам мебель, чтобы заполнить пустоту вокруг нас, — то м-р Уитлоу, то гигантская тень глыбы антрацита, уже найденной в Нортумберленде, а теперь, глядишь, Остин, в общем-то ничуть не невротик. Между двумя такими предметами обстановки, между упоминанием о Тилли Кеттле и мнением о звуке лютни Остина, Map поцеловал меня в кончик носа и спросил как бы мимоходом, почему я не возвращаюсь в Париж.
   — Но ты ведь тоже вернешься, — сказала я, соглашаясь, что все бесполезно, что наши «предметы обстановки» рассыпаются в прах, как мертвые бабочки моли, что в этот час и в этой кровати «Грешам-отеля» все начнется сызнова, как бывало уже столько раз, и что все это ни к чему.
   — Я останусь в Аркейле, буду работать, — сказал Map. — Меня ничто не заставляет появляться в Париже, и тебя мне не придется посещать. У тебя есть ключ от квартиры, есть твоя работа, ты уже на букве «б». Там прекрасный свет, рисовать удобно.
   Мы с головокружительной быстротой возвращались вспять — ни Гарольд Гарольдсон, ни Остин не могли помешать этим вечным возвращениям: ряд красных домов слева вдоль шоссе, щит с рекламой минеральной воды «рекоаро». Закурив сигарету, словно желая оправдать свою остановку посреди дороги, Map ждал, что я что-то скажу, объясню, почему у меня лицо мокрое от слез, но не было слов сказать что-либо, кроме «рекоаро», красные дома, что угодно, только не Хуан, хотя в этот миг все было им, все было Хуаном, дорога, красные дома, вода «рекоаро». И каким-то образом, лишь переглянувшись, мы оба это поняли (Map нежно утер мне слезы, пустив мне в нос клуб дыма), казалось, один из нас двоих лишний в этой машине или в этой постели, или, хуже того, нам почудилось, будто кто-то третий наблюдает за нами из чемоданов и путевых воспоминаний, из ракушек и сомбреро или сидя в кресле у окна и упорно глядя на Бедфорд-авеню, чтобы не смотреть на нас.
   — Вот такая глыба антрацита, — сказал Марраст, внезапно садясь в постели и очертив руками нечто вроде бочки, которая от размашистости его жеста вместила не только номер, но и большую часть «Грешам-отеля».
   — Нам обоим так трудно, Map, — сказала Николь, прижимаясь к нему. — Ты все время говоришь о пустяках, зачем-то усложняешь жизнь другим людям, бедняге Гарольду Гарольдсону, но все равно мы останемся здесь, хоть бы и забавлялись Остином, хоть и вернулась бы я в Париж, хоть случилось бы что угодно, Map.
   — Замечательнейшая глыба антрацита, — настаивал Марраст. — И я прекрасно обойдусь в Лондоне, пока не закончу дела с ней, я прекрасно тут проживу с двумя дикарями аргентинцами и лютнистом.
   — Я не хочу так возвращаться в Париж.
   — Из гордости? Гордости собою, я хочу сказать. Почему бы тебе не сбавить гонору, почему не сложить оружие, ты, недовольная?
   — Тебе трудно принять меня, какая я есть, — сказала Николь. — Наверное, я сильно изменилась. Map.
   — Мы были счастливы, — сказал Марраст, ложась навзничь и глядя в потолок. — А потом, сама знаешь, возникли эти красные дома, и все вдруг окаменело, будто мы в самом деле очутились в глыбе антрацита. Заметь и постарайся это оценить — я первый скульптор, которому довелось оказаться внутри камня, эта новость заслуживает внимания.
   — Нет, я не из гордости, — сказала Николь. — В душе я себя не чувствую ни в чем виноватой, я ничего не делала для того, чтобы это со мной случилось. Зачем мне было сохранять заданный тобою облик, тот, который ты придумал? Я такая, какая есть, раньше ты меня считал другой, а теперь я недовольная, но по сути я все та же, я люблю тебя, как всегда, Map.
   — Дело не в том, кто виноват, — сказал Марраст, — Хуан тоже не виноват, что его адамово яблоко тебе так полюбилось; бедняга, я полагаю, весьма далек от всего этого. Ну, ладно, вернемся в Париж вместе, ведь правда, бессмысленно оставаться мне здесь одному, когда в этом отеле так плохо топят, а кроме того, что сказали бы Калак, и Поланко, и мой сосед. В общем, постарайся хорошо уснуть, по крайней мере это у нас остается.
   — Да, Map.
   — А мне наверняка всю ночь будет сниться глыба антрацита. Если я стану слишком сильно ворочаться или храпеть, дай мне пинка. Выключатель на твоей стороне, в этом отеле никогда ничего не меняется.

 
   В темноте василиск на портале был почти неразличим, но, если присмотришься, был виден, или так казалось, вроде бы венчик из шипов. У василисков месье Окса и Элен венчиков не было, правда, василиск Элен был такой маленький, что, может, венчик там и был, а василиск месье Окса, похоже, был слишком поглощен тем, чтобы поджечь свой хвост. Было ли в гербе графини какое-нибудь сказочное животное, саламандра например? Позже, сидя с Телль за бутылкой сливовицы в комнате Владислава Болеславского и по очереди поглядывая в глазок двухстворчатой исторической двери, когда им слышался шум в коридоре, они говорили о куклах и вспомнили о рыжей женщине, о том, как в самом конце рассказа о месье Оксе — поезд, шедший в Кале, отправлялся от какой-то скрытой туманом станции — уютное одиночество их купе эта рыжая женщина нарушила уже тем, что вошла с сигаретой во рту, и, почти не глядя на них, села ближе к коридору, и положила рядом с собой сумку, откуда торчали журналы, соответствующие ее полу, прическе и сигарете, и еще коробку, вроде обувной, для самого большого размера, из которой пять минут спустя (Телль уже снова заводила речь о буревестниках, особенно об одном, совсем ручном, который когда-то был у них в Клегберге) появилась кукла-брюнетка, одетая по моде Сен-Жермен-де-Пре, и женщина принялась с величайшим вниманием разглядывать ее, она явно только что ее купила. Позабыв о буревестнике, Телль посмотрела на Хуана тем взглядом, который всегда предвещал поток красноречия, и Хуан, ощущая ползущий по спине холодок, положил ей руку на колено, пытаясь удержать от слов, чтобы не испортить красоту момента, — что-то тут замыкалось или раскрывалось: после долгого разговора о месье Оксе они увидели, как женщина, не вынимая изо рта сигареты, тщательно осматривала куклу, вертела ее и так и этак, приподнимала ей юбку и спускала крошечные розовые трусики, чтобы с холодным бесстыдством, выставляя все напоказ, проверить икры и бедра, выпуклости ягодиц, невинный пах, затем снова натянула трусики и стала щупать кукле руки и парик, пока, видимо, не убедилась, что покупка удачная, и не уложила ее обратно в коробку, после чего, как бы возвращаясь к привычному в поезде занятию, закурила другую сигарету и раскрыла журнал «Эль» на 32 — 33 страницах, в которые погрузилась на три следующих пролета.
   Конечно, то не была кукла месье Окса, месье Оксу после процесса было запрещено изготовлять куклы, и он служил ночным сторожем на стройке в Сен-Уэне, куда Хуан и Поланко время от времени наезжали, чтобы привезти ему бутылку вина и несколько франков. В то время месье Окс совершил странный поступок: однажды вечером, когда Хуан посетил его один, месье Окс намекнул ему, что Поланко, мол, не заслуживает особого доверия, потому что у Поланко научный склад ума и он кончит тем, что будет изготовлять атомное оружие, затем, выпив полбутылки «медока», привезенного Хуаном, месье Окс вытащил из чемоданчика сверток и преподнес его Хуану. Хуану хотелось узнать о содержимом куклы, не портя ее, но он понял, что спрашивать об этом у месье Окса было бы неудобно, все равно что выказать сомнение в этом знаке доверия и благодарности. Затем настали времена маленьких василисков, стеблей редких растений, конференций министров просвещения, грустных друзей и ресторанов с зеркалами; кукла между тем спала среди сорочек и перчаток, в самом подходящем месте для сна кукол, а сейчас она, наверное, едет в Вену в заказной бандероли, потому что после всех этих историй с куклами в поездах Хуан решил подарить ее Телль и в последние дни пребывания в Париже поручил моему соседу отправить бандероль в отель «Козерог», откуда ее, естественно, перешлют в «Гостиницу Венгерского Короля». Кукла придет, когда оба они меньше всего будут ее ожидать, особенно Телль, не подозревающая о подарке; однажды вечером, возвращаясь с конференции, он застанет Телль с куклой в руках, вспоминающей о вечере в поезде, и до чего забавно будет открыть ей происхождение куклы, если только безумная датчанка уже не поработала ножницами и пилкой для ногтей. Невозможно угадать, что сделает Телль, которая теперь смотрит в глазок двери и вдруг поворачивает голову, подзывая Хуана между двумя глотками сливовицы и воспоминаниями; но сигнал тревоги дан, приходится нехотя расстаться со старым историческим диваном и подойти к двери, хотя ты так устал после целого дня пленарных заседаний и блужданий по старинному кварталу, — подойти и слушать шепот Телль, ее сообщение, которое, конечно, завершится фрау Мартой, и коридором, и лестницей, ведущей на верхний этаж, где находится комната юной англичанки.

 
   На платформе станции метро людей было немного, людей, напоминавших серые пятна на скамейках вдоль вогнутой стены с изразцами и рекламными плакатами. Элен прошла до конца платформы, где по небольшой лестнице можно было — но почему-то было воспрещено — войти в туннель; пожав плечами, недоуменно проведя тыльной стороной ладони по глазам, она возвратилась на освещенную часть платформы. Вот так, сперва будто и не видя, начинаешь рассматривать одну за другой эти огромные рекламы, нарушающие твою отрешенность и ищущие путей в твою память, — сперва суп, потом очки, потом новая марка телевизора, гигантские фотоснимки, на которых каждый зуб ребенка, любящего супы «Норр», величиной со спичечный коробок, а ногти мужчины, глядящего на экран телевизора, похожи на ложки (например, такие, чтобы есть суп с соседней рекламы), но единственное из всего этого, что может меня привлечь, — это левый глаз девочки, любящей сыр «бебибел», глаз, похожий на вход в туннель, несколько концентрических кругов и в середине конус туннеля, смыкающийся в глубине, как тот другой туннель, в который мне хотелось бы войти, спустившись по запретной лестнице, и который теперь начинает вибрировать, стонать, наполняться огнями и скрипом, пока двери поезда не откроются; и вот я вхожу и сажусь на скамью для инвалидов, или стариков, или беременных женщин, напротив других скамей, где сидят жалкие пигмеи с микроскопическими зубами и неразличимыми ногтями, вот их застывшие и недоверчивые лица парижан, прикованных к скудному жалованью и к серийно производимой гадости вроде супов «Норр». Пять или шесть остановок еду с нелепым желанием сойти с ума, уверить себя в невероятном, в том, что стоит захотеть, сделать некий мысленный шаг, ринуться в туннель на рекламе, чтобы она обернулась реальностью, подлинным масштабом жизни, и этих до смешного измельчавших людишек в вагоне стало бы на один глоток девочке, любящей сыр «бебибел», на одну пригоршню гиганту у телевизора. Там, у самого начала лестницы в запретный туннель, словно что-то манящее и жуткое, эта реклама… Пожать плечами, еще раз отвернуться от искушений; ты же здесь, Элен, и горький урожай нынешнего дня при тебе; день еще не кончился, надо выйти на станции «Сен-Мишель», люди все нормальных размеров, на рекламах все увеличено, голый человек мал, хрупок, ни у кого нет ни ногтей с ложку величиной, ни глаз-туннелей. Нет, никакими играми ты не обретешь забвение: твоя душа — бесчувственная машина, четкая запись. Ты никогда ничего не забудешь в вихре, сметающем и большое и малое и бросающем в другое настоящее; даже бродя по городу, ты — это ты, неотвратимо. Но ты сумеешь забыть, применив свой метод, расставив «до» и «после», не спеши, день еще не кончился. Ага, вот оно кафе.
   Еще с порога она узнала прядь волос Селии, склонившейся над чашкой с чем-то темным, не похожим на кофе. Народу в «Клюни» было немного, и любимый столик моего соседа был свободен; Селия сидела за другим, как если бы ее огорчало отсутствие дикарей и она хотела бы это показать. «Наверняка ее больше всего восхищает улитка Освальд», — сказала себе Элен, склонная видеть Селию в возрасте игрушек и мороженого. Взмахом руки она приветствовала Курро, и два зеркала вернули ей жест толстой руки Курро, указывающего на столик дикарей; два отражения плюс сама рука предлагали три различных направления. Элен подумала, что в эту минуту никто не смог бы ее направить более удачно, и подошла к Селии, которая как раз уронила слезу в самую середину чашки бульона, сваренного из кубиков.
   — Зачем ты это ешь, — сказала Элен. — Воняет конским потом.
   — В такое время дня нет ничего лучше, — пробормотала Селия, прядь волос свешивалась ей на лицо, и она походила на девочку, любящую сыр «бебибел». — В него замечательно макать галеты, он заменяет и суп, и второе. Может, его готовят из конины, но все равно вкусно.
   — Макать галеты, — сказала Элен, садясь рядом на табурет и, не глядя, раскрывая «Нувель Обсерватер». — С такими вкусами тебе бы надо уже час тому назад лежать в кроватке, твой психологический возраст — между девятью и одиннадцатью годами: макать галеты в суп, пять кусков сахару в любой напиток, космы по всему лицу… И в довершение слезы над этой дымящейся гадостью. А ты еще говоришь, будто тебе семнадцать лет и ты учишься в Сорбонне.
   Селия приподняла голову и рассмеялась, еще несколько слезинок скатилось по ее лицу, и она стерла их рукой, прихватив свисающую прядь.
   — Да, доктор. Слушаюсь, доктор. Знаешь, я ушла из дому. Навсегда, теперь уж навсегда.
   — А, — сказала Элен, — я думаю, что «навсегда» означает «до послезавтра».
   — Говорю тебе, навсегда. Наш дом — это ад, это клетка со сколопендрами.
   — Никогда не видала сколопендр в клетке.
   — Я тоже не видала и даже не очень хорошо знаю, что такое сколопендра, но Поланко говорит, что они сидят в клетках.
   — Ну и как же ты намерена жить?
   — Я все подсчитала. Два месяца я могу прожить на те деньги, что у меня есть, около пятисот франков. Если продам книги и меховое пальто, это будет, скажем, еще тысяча франков…
   — Выходит, ты всерьез, — сказала Элен, закрывая журнал. Она заказала коньяк и выпила рюмку залпом. Селия опять склонилась над бульоном, и Курро, подавая Элен вторую рюмку коньяку, состроил вопросительную мину, которая ее растрогала до смешного. Обе долго сидели, не глядя друг на друга и не разговаривая. Селия посасывала мокрую галету, подперев щеку кулаком и облокотясь на угол столика. Безотчетным движением Элен легко провела рукою по свисающей пряди волос на лице Селии. И только когда отвела руку, эта ласка вызвала воспоминание о бессмысленном, глупом жесте (он не был лаской, ничего похожего на ласку, но почему же тогда был тот самый жест, что сейчас), и она увидела, как ее рука мимолетно касается пряди волос голого юноши, увидела, как быстро отдернула тогда руку, словно окружающие — этот нелепый кордебалет людей в белом, попусту суетившихся вокруг койки, которая уже была моргом, катафалком, — могли осудить ее движение, повиновавшееся, не в пример их движениям, не велениям разума, не имеющее ничего общего с массажем сердца, корамином или искусственным дыханием.
   Вторая рюмка коньяку была выпита медленней и согрела, Элен было приятно, что коньяк обжигал губы, что где-то в глубине печет язык. Селия обмакнула в бульон вторую галету и, вздохнув, проглотила ее почти всю вместе с последним всхлипом. Она, видимо, не заметила ласкового жеста Элен и, молча взяв предложенную сигарету, позволила ее зажечь. В этом полупустом кафе, где Курро стоял у входа как стерегущий бульдог, обе предались молчанию, защищенные дымом, который отгонял сколопендр и разлуку. На сей раз торговые ряды, где рыбачки стояли у своих прилавков, были пусты и как бы свежевымыты, единственное, что было знакомо, — это перспектива уходящих вдаль галерей и аркад и еще невыразимое, бесцветное и ровное освещение города. Элен знала, что если не поторопится, то опоздает на свидание, но было трудно ориентироваться в этом квартале, где улицы вдруг переходили в дворы или в узкие щели между обшарпанными домами или упирались в непонятные склады без выходов, загроможденные старыми мешками и грудами консервных банок. Оставалось одно — идти вперед, неся пакет, казавшийся все тяжелее, и собираясь спросить дорогу у кого-нибудь из прохожих, которые появлялись на улицах, но никогда не приближались, а куда-то сворачивали всякий раз, когда думалось, что вот-вот догонишь и спросишь. Приходилось идти наугад, пока не появится отель, как он появлялся всегда, возникая внезапно со своими верандами, где циновки и плетеные ширмы и занавески, колышущиеся от знойного бриза. Улица как бы переходила в коридор отеля, и ты вдруг оказывался перед рядом дверей, открывавшихся в номера, где стены с выцветшими светлыми обоями в розовые и зеленые полосы, где лепные потолки и люстры с подвесками, а иногда старый двухлопастный вентилятор, медленно вращающийся в рое мошек; но каждый номер представлял собой прихожую другого номера, совершенно такого же, единственным отличием были фасон или местоположение старинных комодов красного дерева с гипсовыми статуэтками и пустыми цветочными вазочками; где-то стоял стол, а где-то его не было, но нигде ни кровати, ни умывальника; эти номера пригодны лишь на то, чтобы пройти через них и идти дальше, а то подойти к окну и со второго этажа увидеть знакомые, уходящие вдаль галереи, а иногда, с третьего, более высокого этажа увидишь блеск далекого канала или площадь, где беззвучно движутся трамваи, снуют туда-сюда, подобно муравьям в их нескончаемых хлопотах.
   — Знаешь, когда я сюда зашла, я почему-то забыла, что наши уехали в Лондон, — сказала вдруг Селия. — Я пришла попросить совета у Калака, он знает все недорогие отели. И Телль тоже знает отели, но она куда-то уехала с Хуаном.
   — В Вену, — сказала Элен, глядя, как порожняя коньячная рюмка снова вдвигается в фокус, окаменевает и кристаллизуется, согласно своей форме и ожиданиям глядящих на нее глаз, которые ее воспринимают и фиксируют, как следует от них ожидать.
   — Ах да. И мой сосед тоже, видишь ли, в Лондоне с нашими сеньорами. Остались здесь только мы с тобой да Сухой Листик, но она, ты же знаешь…
   — Сухой Листик, конечно.
   — Отец все рассуждал о нынешней испорченной молодежи, — сказала Селия, прыская от смеха так, что остатки бульона чуть не выплескивались на стол. — А мама сидела и вышивала скатерку, представляешь, им и в голову не приходило, что я сейчас соберу свои вещички и от них уеду. Я перенесла книги в дом моей сокурсницы, но там я не могу остаться: ее родители еще похуже моих. На эту ночь пойду в какой-нибудь здешний отель, а завтра поищу себе квартиру. Мне надо немедленно что-нибудь найти, отели слишком дорогие.
   — Выходит, всерьез, — сказала Элен.
   — Я же тебе сказала, — буркнула Селия. — Я-не-груд-ной-мла-де-нец.
   — Извини, Селия.
   — Нет, это ты извини, я, знаешь, такая.
   Элен вертела в руке пустую рюмку. Конечно, Селия не грудной младенец. С грудным младенцем можно было бы что-то сделать — дать ему соску с успокоительным лекарством в молоке, попудрить присыпкой, пощекотать, опять погладить по волосам, пока не уснет.
   — Ты можешь пожить у меня, — сказала Элен. — Квартира у меня маленькая, но есть двухспальная кровать, и для твоих книг найдется место, есть складной столик, ты сможешь им пользоваться.
   Селия в первый раз посмотрела ей в глаза, и Элен снова увидела лицо девочки, любящей сыр «бебибел», увидела крошечные туннели, возникавшие в ее зрачках.
   — Правда? Но, Элен, я же знаю, что ты…
   — Ты ничего не знаешь, знаешь только свои галеты жевать. Да, мое неприступное уединение, моя крепость на улице Кле — спасибо за почтение. Так вот, знай, что все это так, потому что мне так хочется, а вот теперь мне хочется предложить тебе жилье, пока ты не помиришься со сколопендрами или не найдешь подходящую мансарду.
   — Ты же сказала, что квартира маленькая, а я всегда устраиваю такой беспорядок.