- Еще немного, дружище, скоро будет деревня, я найду врача, все будет хорошо, - успокаивал его Виктор.
   - Нет, Витя, не думай обо мне, торопись к нашим, они ждут вестей... Если бы ты только знал, как я хочу жить... Но я чувствую...
   - Что ты говоришь. Неужели думаешь, я оставлю тебя? Мы еще повоюем! быстро и твердо говорил Виктор.
   - Нас могут догнать, так что тебе надо... ты обязан... - ослабленным голосом настаивал Борис.
   - Я тебя здесь не оставлю, я понесу тебя, - упрямо ответил Виктор и, осторожно взвалив друга на спину, тронулся в путь. Шел медленно, стараясь не оступиться.
   Широкое безмолвное поле уже осталось позади, когда в неясном, зыбком рассвете наконец обозначились притаившиеся среди садов темные избы. Виктор постучался в крайнюю избу. Калитку открыла пожилая женщина. Ничего не объясняя ей, Виктор молча вошел в избу и опустил обессиленного Бориса на пол.
   - Есть ли доктор в деревне? - спросил он.
   В голосе женщины послышался страх и сострадание.
   - Нет, дорогой, нет, сыночек.
   - Плохо. Занавесьте окна, - попросил он хозяйку. Затем вместе они устроили раненому удобную постель и укрыли его теплым одеялом.
   Прошло немного времени, и раненый, закрыв глаза, заснул.
   ...К вечеру Борис почувствовал себя лучше и сам стал просить тронуться в путь. В сумерках хозяйка подогнала к дому подводу, на нее осторожно уложили раненого, прикрыв его соломой.
   Над лощинами вихрились туманы. Было зябко. Понурая и усталая лошадь медленно потащилась по ухабистой дороге...
   * * *
   Когда до подпольного райкома дошла весть об исчезновении Скобцовой и Горбунова, посланных на задание Ереминым, Комов возмутился: "Как можно поступать так опрометчиво! Так ведь можно загубить и себя, и весь отряд!" Он много слышал о Горбунове и знал Скобцову как опытную разведчицу.
   Вызвав Еремина из отряда, Комов поручил ему предупредить подпольщиков о возможной опасности.
   Враг лютовал, и Комов ощущал это на каждом шагу. Фашисты предпринимали одну за другой попытки по блокированию и уничтожению партизанских отрядов.
   Глава двадцатая
   Меж серых облаков пробивалось тусклое солнце. Холодный ветер срывал с ветвей последние листья, уносил их от пепелища по черной пустынной дороге. Сизый дым курился над грудой пепла, из которого неуклюже торчала темная печь с высокой трубой и рыжей покоробленной заслонкой. Где-то рядом все еще таился жар, и от его тяжелого, неуходящего запаха тошнило, дурманило голову.
   Ночь провели в сарае, куда Марфа стащила кое-какие домашние пожитки, туда же завела чудом уцелевшую корову-кормилицу. А с рассветом принялась сооружать новое жилье.
   Несколько дней трудилась Марфа, отрывая под навесом сарая землянку. Стены укрепляла старыми досками, сухой лозой. Обмазывала их глиной. Из кирпича обгоревшей печи сложила печурку. Трубу вывела в сторону за стену сарая. В нем было сыро, пахло глиной и затхлостью. Но, главное, была теперь над головой крыша. И надо было жить.
   Не успела Марфа по-настоящему освоить свое новое жилище, а к ней уже пожаловал староста Яков Буробин. Сухонький, жилистый, с острыми серыми глазами на невзрачном лице, он вызывал у нее неприязненное чувство.
   Войдя в землянку, Буробин по своей манере громко высморкался в какую-то цветную тряпицу и, как важный гусак, самодовольно крякнул.
   - Ну, как живешь-то здесь, солдатка?
   - Как видишь, Яков Ефимович. Живем покашливаем, ходим похрамываем, спим в тисках на голых досках.
   - Вижу, не очень-то важно, и запах бьет в нос, как в керосиновой лавке, это от коптилки... Приверни, а то ведь и горючего на нее не наготовишься.
   - Что же делать, не хватит - посидим в потемках, может, и печаль не будет так грызть сердце.
   - Печаль в сердце, что червь в орехе. В такой дыре она не пройдет. Зачем же тебе терпеть такие неудобства и биться как рыба об лед? Надо что-нибудь придумать. Я ведь могу и подобрать тебе подходящий уголок. Здесь-то заживо можно себя схоронить, в этой могильной яме.
   Марфа слушала старосту и не могла понять, к чему же он клонит. Она глубоко вздохнула.
   - Что-то, Яков Ефимович, ты вдруг вспомнил обо мне? Заботишься, как о сестре родной.
   - Забочусь, значит, надо. Так уж мне положено по должности.
   Марфа не стерпела, сказала ему с горькой усмешкой:
   - Тогда бы сходил и на кладбище, проверил бы, как там обжились Пелагея с Матреной, Никита Дьяков и Семен Белоус, Назар Копырин с внучком. Там много их, всех не перечтешь. Да и в правление колхоза наведался бы.
   Яков слушал, и у него от возмущения глаза вылезли на лоб.
   - Ты что же это - надо мной издеваться? Всякая сорока от своего языка погибает, учти. Я ведь человек такой: ни перед чем не остановлюсь. За такие речи полетит и голова.
   - Я это знаю.
   - А на кого ж ты надеешься? Мне ведь и хахаль твоей дочери не страшен. Знаю я, красная ты насквозь. Напичкал тебе голову всякой большевистской мякиной твой постоялец, вот ты и хорохоришься. Если я его не смог придавить вовремя, то тебя-то в бараний рог согну, в три дуги ясно?! В три погибели согну, - крикнул Яков и выскочил вон из землянки, громко хлопнув легкой, неплотно сколоченной дверью...
   Марфа и прежде не раз замечала подозрительное внимание, которое уделял ей староста. То он ни с того ни с сего заигрывал с ней, ластился, как пес к доброй хозяйке, то делал какие-то намеки на военные неудачи немцев. Но она чувствовала его фальшь и его скрытную злость.
   Однажды ранним пасмурным утром на проселочном тракте, проходившем недалеко от села, загромыхали танки. Сотрясая воздух ревом моторов и лязгом гусениц, они катили на восток. Измученные люди со страхом вслушивались в зловещие металлические звуки. Но вот в деревню вкатили три автомашины с автоматчиками. Их угодливо встретил староста. "Коровы, бычки, кормить солдат", - объявили фашисты. И староста в присутствии односельчан сразу же указал на сарай Марфы.
   Осень катилась все дальше, по ночам землю схватывало морозцем, нет-нет да падал на пепелище снег.
   Как-то, в ненастный вечер, Марфа набрала для своей печки ведро чурок и головешек и направилась уже к сараю, но до ее слуха долетел непонятный шорох. Она остановилась и стала вслушиваться. Печально посвистывал холодный ветер. Она постояла с минуту, подумала: "А ведь кто-то таится. Или мне что-то почудилось?" И неожиданно, где-то совсем рядом прозвучал знакомый голос:
   - Не пугайтесь, Марфа Петровна, это я, Виктор. Мне нужно поговорить с вами.
   - Господи, неужто это ты, Витя! - негромко отозвалась Марфа.
   Виктор вошел с ней в землянку, два его товарища остались в темноте наверху. Тусклый свет коптилки заколыхался из стороны в сторону, бросая тени на изможденное лицо спящего Коленьки.
   - И ваш, значит, спалили? - подавленно спросил Виктор и снял с головы кепку.
   - Боже мой, что здесь только было! - ответила Марфа. - Как они свирепствовали, если бы только видел, с ума можно сойти.
   - А мать?.. - Виктор дышал взволнованно, точно предчувствовал что-то. - Наш дом сожжен, там ничего не осталось. Где же теперь мать? У кого она?
   Марфа некоторое время собиралась с силами, села на скамью. Виктор опустился рядом с ней.
   - Что случилось? Говорите же...
   Марфа, нервно комкая концы своего полушалка, дрожащим голосом поведала ему о том страшном дне. Не могла она утаить, что среди арестованных односельчан - родственников партизан - была и мать Виктора, Василиса Хромова...
   Виктор на какое-то мгновение будто окаменел, сидел молча, губы его дрожали.
   Он что-то раздумывал, потом сухим жестким голосом спросил:
   - А теперь немцы в селе есть?
   - Нет, ушли изверги.
   - А кто же тут всеми делами воротит?
   - Староста и семь полицаев. Трое живут у него, во второй половине. Остальные у Семена Крючкова.
   - Ну и как староста себя держит? Может быть, совесть заговорила у него?
   - По его указке и забирали, - сказала Марфа.
   - Понятно, - сказал Виктор. - Наш партизанский суд уже вынес ему приговор... Значит, при себе держит трех охранников?
   - Да, но все не наши, не местные.
   Марфа хотела еще пожаловаться, что по указке старосты немцы отобрали у нее корову, но Виктор перебил ее мысли.
   - Ну, а у вас-то что нового?
   Марфа пожала плечами:
   - Какие у меня теперь могут быть новости!
   - От Игната Ермиловича нет никаких вестей?
   - Нет. Как ушел на фронт, так как в воду канул.
   - А о Любе что-нибудь слышно?
   - А что я о ней могу услышать? Говорят, как сыр в масле катается. Лелеет он ее, паскудину.
   - И держит взаперти, - добавил Виктор. - Это нам говорили.
   - Значит, ты ее не забыл еще?
   Виктор, нахмурясь, опустил глаза.
   - Может, она и рвется на волю, но разве от таких вырвешься...
   - Захотела бы - вырвалась, в одной рубашке да убежала бы, - с болью в голосе произнесла Марфа. - И разве могла я думать, что моя дочь...
   - Нет, она не такая, как вы думаете, - сухо сказал Виктор. - Здесь что-то не все ладно. Может быть, нам потребуется и ваша помощь, Марфа Петровна. Надо все обдумать...
   - Разговорились мы, и покормить-то я тебя забыла, - вздохнула Марфа.
   - Спасибо, сыт, - ответил Виктор. - Вот разве только водички...
   Марфа зачерпнула в ведре кружку холодной воды и подала Виктору.
   - Так и уходишь голодный? Хоть бы взял что поесть на дорогу, сказала она и достала полбуханки хлеба.
   Виктор смотрел на хлеб и колебался: брать или не брать. Однако соблазн был так силен, что он не удержался и, взяв хлеб, сунул его за пазуху. Потом прижал его ремнем автомата.
   - Да, вот еще что, Валя Скобцова, - понизив голос, продолжал Виктор, - видимо, погибла. Матери пока об этом не говорите.
   - Бедная Валечка! Какое же это горе для матери! Какая же она была добрая, разумная, Любина подружка.
   Виктор ничего не ответил и, махнув Марфе рукой, вышел из землянки.
   Марфа вышла следом. Она прислонилась к стене и стала прислушиваться к торопливым шагам удаляющихся партизан.
   Долго в раздумье стояла она возле сарая и вдруг испуганно вздрогнула: три гулких раскатистых взрыва потрясли ночную тишину. Прошло не больше минуты, и темное небо над домом старосты Якова Буробина озарилось ярким пламенем. Марфа спокойно перекрестилась: что заслужил, то и получил. Туда ему и дорога.
   Глава двадцать первая
   Партизанский полк, в который влился вместе с уцелевшей группой Игнат Зернов, всю осень и начало зимы находился в походах по отдаленным тылам противника. Он шел по следам своей разведки и неожиданно налетал и громил жандармские управы, уничтожал полицейские участки.
   Однажды, получив сведения о передвижении немецкого обоза, подразделение, в котором служил Игнат, вышло на его перехват.
   Пробирались лесом по глубоким сугробам. С наступлением сумерек подошли вплотную к тракту. Взвесили обстановку. Обоз противника был растянут более чем на километр, и это осложняло внезапность атаки. Пришлось и отряд значительно растянуть вдоль дороги. Игнату во главе группы было приказано обойти фашистов с тыла, оседлать большак и перекрыть им путь к отступлению.
   - Ваша задача, - напутствовал Игната командир подразделения, - будет состоять также и в том, чтобы сорвать возможность подхода противника извне на помощь попавшему в капкан обозу. Сниматься с тракта разрешаю не раньше, чем через час после завершения всей операции.
   Игнат по-военному козырнул.
   - Все ясно, товарищ командир, задача будет выполнена.
   Ночь была безоблачная. Почти в зените под темно-синим звездным шатром плыла серебристая, в холодном блеске луна. В ее призрачном свете нетронутый снег казался голубым, тени, падавшие от деревьев, были черными.
   Укрывшись среди толстых стволов сосен, Игнат в раздумье смотрел на тракт.
   Центральное место на облюбованном боевом рубеже Игнат отвел ручному пулемету, затем группе автоматчиков и на случай критической обстановки выделил двух гранатометчиков с утроенным запасом гранат.
   Прошло свыше часа, но никаких признаков появления противника не обнаруживалось. Мороз донимал Игната, и он чувствовал, как стужа все больше проникает через валяные сапоги, холодит спину под овчинным полушубком, охватывает инеем бороду, усы, брови. Игнат время от времени снимал рукавицу и, отвернув ее край, растирал теплым бараньим мехом свои стынущие щеки. Он прислушивался к каждому шороху, вглядывался то в один, то в другой конец тракта. И вдруг два горящих желтых фонарика впились в его лицо. "Что за чертовщина! - удивился Игнат и, внимательно приглядевшись, усмехнулся: - Беляк, да какой здоровенный, с ягненка! И как же, подлец, напугал. Если бы не война и не этот обоз, то сейчас бы я тебя уложил, и ужин был бы, как у тещи в гостях!" Заяц сидел на задних лапах, высоко подняв голову и к чему-то вроде прислушиваясь. "Неужто почувствовал нас или что-то заслышал неладное?" - подумал Игнат.
   Скоро в той стороне, откуда ожидался противник, раздались гулкие автоматные очереди.
   - Что бы это значило? - спросил кто-то из партизан.
   - Может, кто-то опередил нас и завязал бой?
   - Не может быть, - возразил Игнат. - Огонь-то не наш, не атакующий, да и стрельба только с одной стороны, а не перестрелка...
   Партизаны примолкли.
   - По-моему, это всего-навсего подстраховочная стрельба, - продолжал Игнат. - Фашисты часто так делают. Едут и палят из автоматов по всем кустам, им везде мерещатся партизаны.
   Рассуждения Игната были резонны. Все приняли дополнительные меры предосторожности: каждый вырыл себе в сугробе окоп с таким расчетом, чтобы со стороны тракта его загораживал толстый ствол сосны.
   Скоро стрельба прекратилась, и вдали на дороге показались темные движущиеся пятна. Потом стал доноситься скрип саней и фырканье лошадей. На трех головных подводах сидело по пять солдат, на остальных - по два, по одному.
   Несмотря на сильный мороз, немцы были одеты в свои обычные шинели, кожаные сапоги, тонкие суконные подшлемники. Такая одежда, по-видимому, не очень их грела. Многие солдаты то и дело соскакивали с саней, жались к лошадям, толкали друг друга плечами.
   Игнат насчитал более ста возков, замыкали обоз подводы с солдатами. Они курили, громко разговаривали, смеялись.
   "Вот он какой орешек-то, вроде и не такой уж крепкий, без пулеметов, пушек, но габариты не совсем подходящие", - раздумывал Игнат. В воображении своем он рисовал наиболее выгодное для удара расположение отряда, а между тем последние немецкие возки уже скрылись из вида.
   Игнат, чувствуя, как его все крепче пробирает мороз, достал было кисет, но застывший лес вздрогнул, огласившись стуком пулеметно-ружейной стрельбы. Вместе с треском автоматов слышались и резкие хлопки разрывов гранат.
   - Ну вот, это наши, чувствуется партизанский напор, - взволнованно произнес Игнат и стал вслушиваться в звуки боя, стараясь по характеру перестрелки определить его ход.
   Однако ожесточенная перестрелка продолжалась не более десяти минут. Пальба стихла столь же внезапно, как и началась. И со стороны боя показались мелькающие в лунном свете черные точки. Число их на дороге быстро увеличивалось. Игнат негромко подал команду приготовиться к бою и взял на изготовку свой автомат.
   Фашисты бежали, стуча сапогами по обледенелому тракту. Они обгоняли друг друга, бросали на ходу свои ранцы, подсумки, какие-то цилиндрические железные коробки, пристегнутые к поясным ремням.
   - Хихикали, морды, щелкали при казнях аппаратами, - бормотал про себя Игнат, затем, выждав, когда бегущие фашисты поравнялись с расположением его группы, скомандовал: - Огонь!
   Дружно ударили автоматы, бухнул винтовочный залп, на дороге с грохотом взметнулись косые огни гранатных разрывов. Фашисты заметались в панике, не зная, куда бежать и как спасаться...
   Через час, как было приказано, группа поднялась из засады. Никаких признаков подхода противника на помощь теперь уже разгромленному обозу не было видно. Главные силы партизан, по расчетам Игната, уже успели уйти. От мороза трещали деревья, гуляла по тракту поземка.
   На следующий день Игнат слег. Он лежал на железной кровати, укрытый одеялом и полушубком, и лихорадочно дрожал. Скоро его озноб сменился жаром. Термометр показывал критическую отметку. Игнат пытался сосредоточиться, но мысли не подчинялись ему. Лежавшие с Игнатом раненые сочувственно поглядывали на него, но ничем помочь ему, конечно, не могли. Полковой врач дважды на дню прослушивал Игната, собственноручно давал ему драгоценные таблетки аспирина и красного стрептоцида. Партизанская медсестра Аксинья ни на шаг не отходила от Игната. Так уж случилось, что больше года он был у нее на виду, и она близко принимала к сердцу все, что его касалось: и его тяжелое фронтовое ранение, и полная тревог и опасностей жизнь Игната в ее доме, и то, как он вместе с ней был заживо погребен в траншее и едва не погиб, и частые схватки с врагом, в которых Игнат, как пулеметчик, всегда принимал участие, и его трудные думы о своей семье. Аксинья ломала себе голову над тем, что будет с Игнатом, когда полк снова тронется в поход. Взять его с собой в таком состоянии - значит наверняка потерять его. О положении Игната Аксинья переговорила с командиром роты. И решение было принято: оставить больного в селении, а медсестре позаботиться о том, где его поместить и как оградить от предателей.
   Аксинья обошла несколько крестьянских домов. Выбор ее пал на колхозницу-старушку. Ее изба стояла несколько обособленно от других, почти в конце деревни. Старушка жила вдвоем с дочкой, бездетной солдаткой.
   Через несколько дней температура у Игната спала, прошел бред, но тело было будто парализовано, лежал он неподвижно, пластом.
   - Что это с тобой вдруг стряслось, Игнат Ермилович? - тая свою радость, сказала Аксинья, увидев, что самое страшное все-таки миновало. Такой, гляди, великан, и на тебе, свалился.
   - Наверное, сильно простыл... В голове что-то все шумит и пылает, ровно костер...
   - Успокойся, теперь все пройдет.
   - А вдруг полк тронется в поход?.. Куда я такой? Одна вам обуза, Игнат помолчал, затем поднял глаза на Аксинью. - Совсем недалеко отсюда мое село. Километров сто, может быть. Думал, будем проходить мимо, повидаюсь с семьей. Все сорвалось...
   Вечером, в потемках, скрытно от посторонних глаз, Игната перенесли в избу к старухе. Аксинья оставила лекарства и попросила Игната подальше спрятать справку, выданную ему штабом на право увольнения из партизанского отряда, и распрощалась.
   За окнами протяжно звучала походная песня. Партизанский полк уходил из деревни. И снова пришлось Игнату расставаться с боевыми товарищами.
   Глава двадцать вторая
   Белая колючая поземка волнами кружила по заснеженному полю, заметала дорогу. Порывистый ветер раскачивал голые ветви деревьев, и его свист вместе со скрипом саней навевали глубокое уныние.
   Лежа в застланных соломой санях, Люба корчилась, сжималась в комок, а боль все усиливалась, разламывала поясницу, острием ножа впивалась в сердце. Она охала и тяжело стонала:
   - Ой, не могу, умру...
   - Бог с тобой, что ты говоришь! Потерпи маленько, щас отпустит, склонясь к Любе, успокаивала ее сухонькая старушка Лукерья. Потом, повернувшись к сидящему рядом немцу, укутанному в женский платок, она возмущенно закричала: - Ну, а ты-то что таращишь глаза, бесстыжай?! Гони лошадь! Вишь, плохо ей, гони скорей!
   Неповоротливый Отто, денщик Штимма, пожал плечами.
   - Что можно делать? Что?
   - Скорей, сказано тебе, скорей! Вишь, мороз-то какой!
   - Да, да, мороз. Очень хорошо понимаю... Да, да, мороз, скорей, шнель!
   Отто сильно поддал лошади длинным сыромятным кнутом. Рыжая кобыленка с провалившимися боками громко фыркнула и перешла на рысь. Но не прошло и трех минут, как она выдохлась и снова поплелась медленным шагом.
   Время от времени физическая боль Любу отпускала, и тогда приходили душевные муки. Они, как червь, точили ее грудь.
   Лукерья смахнула с головы Любы снег и тихо спросила:
   - А чья же ты будешь, голубушка, я так толком у тебя до сих пор и не расспросила...
   - Из села Кирсаново я, Зернова.
   - И отец с матерью есть?
   - Отец на фронте, что с ним, не знаю, а мать живет в селе.
   - И что же она тебя не проведала?
   Люба промолчала. Потом еле слышно ответила:
   - Прокляла меня мать.
   - Да как же это так?
   - Не знаю. Может, так и надо.
   - Родная мать и такая безжалостная?
   - Не мне судить мать.
   - Такое несчастье, а она тебя бросила на них... - старушка указала взглядом на немца.
   Отто заерзал на запорошенной снежком соломе и что-то невнятно пробурчал.
   Лукерья поправила на голове заиндевевший шерстяной платок, вытерла его концом слезившиеся на ветру глаза и произнесла сочувственно:
   - Крепись, доченька, может, все теперь и обойдется.
   В больницу Любу привезли обессиленной, окоченевшей от холода. В маленькой неуютной комнате ее положили на одну из четырех пустых железных кроватей.
   В тепле Люба на какое-то время почувствовала облегчение. Глаза ее заблестели, щеки налились румянцем. В палату вошли пожилая акушерка в старом пожелтевшем халате и медицинская сестра. У акушерки, напуганной строгими предупреждениями Отто, был озабоченный вид, но напряжение ее как рукой сняло, когда она увидела юное девичье лицо с большими растерянными глазами.
   Пожилой и опытной акушерке было уже ясно, что представляла из себя ее пациентка. При виде лица с затуманенными от боли глазами, ей становилось просто по-человечески жаль Любу, у нее все больше росло убеждение, что она имеет дело не с каким-то особо тяжелым родовым случаем; вся сложность положения заключалась, по-видимому, в чисто психологическом настрое пациентки, который и влиял на ее общее состояние и даже на частоту и интенсивность схваток.
   - Ее можно понять, несчастная девчонка, - вполголоса произнесла акушерка, обернувшись к медсестре.
   Люба продолжала стонать и метаться от разрывающей ее боли.
   - Еще немного терпения, и все будет хорошо. Рожать всем трудно, сказала сестра.
   Люба хрипловатым голосом ответила:
   - А мне, может, трижды труднее. Вы же ничего не знаете...
   - Да что уж тут знать, - спокойно и в то же время твердо сказала акушерка. - Будь мужественна, это очень важно и для тебя, и для твоего ребенка. Свет не без добрых людей, Зернова, люди все поймут, а раз поймут, то и простят. Терпи уж.
   ...Было раннее утро. На темном небе еще светились, не успев померкнуть, далекие звезды. Низко над землей, над покрытыми снегом полями, дорогами, над скованной льдом рекой, так же как и сутки назад, мела колючая поземка. Где-то недалеко от больницы лаял пес. И вдруг, заглушая свист ветра и лай собаки, в палате раздался звонкий крик ребенка, только что появившегося на свет. Старая акушерка с утомленным, но в эту минуту смягчившимся, подобревшим лицом подняла новорожденного перед глазами Любы и сказала:
   - Мальчик.
   Рапорт покойного гауптштурмфюрера Фишера, несмотря на заступничество тоже покойного майора Бломберга, имел для Франца Штимма неприятный исход. По приказу начальника интендантского управления он был отстранен от должности инспектора и назначен командиром особого подразделения, занимавшегося насильственным изъятием у крестьян, уклонявшихся от уплаты налогов, продовольствия и фуража. Правда, берлинские друзья, прежние сослуживцы отца, не оставили и тут Штимма в беде. Из главного интендантского управления позвонили начальнику армейского управления полковнику Бекеру и конфиденциально просили его не портить карьеру Францу Штимму, пылкому, увлекающемуся, но безусловно честному, патриотически настроенному офицеру. В результате Штимм получил в срок полагавшееся ему очередное повышение в чине и стал обер-лейтенантом. Что касается чрезвычайно неприятной для него строевой должности, то полковник как-то с глазу на глаз посоветовал Штимму потерпеть, пока в интендантском управлении не появится подходящая вакансия.
   И приходилось терпеть. Все лето и осень прошли для Штимма в непрестанных тревогах и хлопотах. Они возникали каждодневно, ежечасно. Штимм отлично понимал, что широко разрекламированный "новый порядок" остается непрочным. Оккупационная администрация не пользуется доверием у населения. Крестьяне всячески саботируют ее приказы. Они укрывают продовольствие, прячут скот, уклоняются от разных повинностей. Немногочисленные промышленные предприятия почти бездействуют, не хватает рабочей силы. Штимм отдавал себе отчет и в том, что "новый порядок" держится лишь на штыках, на дулах автоматов, на виселицах. Тем не менее отказаться от политики насильственного выкачивания продовольственных и сырьевых ресурсов в оккупированных областях и жестокого подавления любого недовольства русских германское командование не собиралось, и это было тоже ясно Штимму.
   На другое утро, после того как Любу в сопровождении старушки Лукерьи отвезли в больницу, Штимм один сидел дома и предавался невеселым размышлениям. Из головы не выходили слова его товарища-лейтенанта, только что отправленного на фронт: "Завидую тебе, Франц. Ты просто счастливец, обладая таким ангельским существом. Береги ее, отправь в Берлин или куда-нибудь в нейтральную страну. Война кончится, и это будет лучшим из лучших твоих трофеев".
   "Но к чему он говорил мне такое? Разве я ее не берегу? Разве я ее не люблю? Отцу и матери я послал наше фото. Но от них уже какую неделю нет ни строки... Действительно, здесь оставаться ей нельзя. Тем более у нас должен появиться ребенок. А может, он уже появился? Надо с Любой что-то делать, спасти хоть ее с ребенком. Ведь и меня могут, кто знает, в один прекрасный день отправить на фронт".
   Штимм раздумывал, предавался воспоминаниям, а за окном трещал мороз и посвистывала метель. Было скучно, тоскливо. "Сколько времени на чужбине!.. Русские смотрят на всех немцев в униформе, как на своих заклятых врагов. Того и гляди, останешься без головы. Какой-то заколдованный круг. Одно утешение - Люба. Скорее бы она возвращалась!"