- Эссен, эссен, ферфлюхтен швайн! [Ешьте, ешьте, проклятые, свиньи! (нем.)] - гаркнул Баэр.
   - Эссен! - повторил хортист.
   - Гув, гув! - вслед за ними залаял злющий волкодав.
   В ведре была заварена на воде хорошо прокипевшая баланда из настоящих ржаных отрубей. Знакомое нам уже, но в последние зимние месяцы почти не виданное лакомство!
   Удивительно! С чего бы это так расщедрились немцы?!
   Но как бы там ни было, а что-то горячее было нам сенчас, как никогда, кстати. И, долго не раздумывая, мы взялись за свои уже давно не употреблявшиеся и заржавевшие жестянки из-под консервов.
   Несколько ложек горячей баланды совсем разморили нас. Обессиленные и истощенные, мы просто опьянели от еды. И уже словно сквозь сон слышали какой-то необычный шум во дворе: команды Пашке, выкрики полицаев и глухой лай овчарок.
   Оглушенные, молча смотрели мы из-под тяжелых век сонными глазами на то, как под полуразрушенной крышей коровника ближе к вечеру расположилась целая толпа каких-то одетых кто во что горазд, новых, шумливых людей - в шинелях, кожушках, а то и в стареньком пальтишке или свитке. У всех были с собой торбочки или сумки с едой. Новички курили цигарки из ядовитого самосада и переговаривались свежими, бодрыми, непривычными тут голосами. Снова нас угощали хлебом, луком, пирогами и даже солеными огурцами и яблоками.
   Однако наш "старый" знакомый, сероглазый парень с русыми кудрями, вдруг строго и категорически запретил нам съесть хоть кусочек чего-нибудь:
   - В-в-вам это только по-о-вредит! Слышите вы, товварищи! Это опасно!
   И отобрал, спрятал в свою торбу все, что кому досталось.
   Он ни с того ни с сего начал просто командовать нами, приказывать, а то и покрикивать. А мы, вместо того чтобы удивляться, восприняли это как должное и подчинялись парню, как малые дети, точнее, как больные распоряжениям врача. Да, впрочем, такими вот больными мы и были на самом деле.
   Он остался с нами и на ночь, не присоединившись к тем, которых пригнали к вечеру. Места в "салоне смерти" было достаточно, и теперь нас там было уже двадцать три.
   4
   А наутро снова осталось двадцать два.
   Ночью тихо умер, так и не приходя в сознание, Володя Сибиряк. Мертвый, он лежал с широко раскрытыми глазами, с застывшей улыбкой на высохших губах и с зажатым в костлявой детской руке кусочком хлеба. Вынесли его новоприбывшие товарищи. У нас на это уже не было сил. Их у нас, да и то лишь у некоторых, хватило только на то, чтобы выползти за ним и проводить мертвого побратима на залитый утренними розовыми лучами двор.
   То, что мы увидели во дворе, снова поразило и до крайности удивило нас. Правда, сегодня было первое апреля, как мы узнали от прибывших, однако то, что творилось у нас на глазах, никак не вязалось с первоапрельской шуткой.
   На улице у самой ограды толпились женщины и дети.
   Люди заглядывали сквозь проволоку во двор, суетились, что-то кому-то кричали, а потом притихли и начали выравниваться в длинную очередь вдоль ограды. И оккупанты не кричали на них, не стреляли и не спускали с поводков злых волкодавов. Да только ли это! В воротах стоял сам командир мадьярского взвода и отбирал у женщин передачи, просматривал и потом отдавал полицаям, которые уже непосредственно вручали их заключенным.
   А в стороне, совершенно равнодушный и спокойный, словно так и надо, стоял гауптшарфюрер Иоганн Рудольф Пашке, и свирепый волкодав также спокойно лежал у его ног.
   Нет, в самом деле, что это вдруг произошло с гитлеровцами?
   Но с этим запоздалым вопросом нам пока что не к кому было обратиться. Вновь прибывшие (теперь мы увидели, что было их, наверное, с полсотни) разбрелись по двору, стояли группками ближе к воротам, ожидая передач, а наш вчерашний русый спаситель вцепился руками в колючую проволоку и, забыв обо всем на свете, оживленно переговаривался с круглолицей бойкой девушкой, стоявшей по ту сторону двойной проволочной ограды и сверкавшей темными, искристо улыбающимися глазами.
   Вероятно, это и была упоминавшаяся вчера "чудесная дивчина Яринка". Как раз между ней и парнем на одном из кольев ограды была прибита фанерная дощечка, а на ней предупреждение о том, что подходить сюда запрещено и что нарушитель, который попытается подойти, будет наказан смертью.
   Странно! Почему терпел такое нарушение Пашке?
   Почему не разрядил им в спину свой парабеллум?..
   И снова в тот же день были вдобавок к печеной, а не сырой свекле хорошо сваренные отруби, да еще свежий хлеб, пирожки, сочные головки лука, чеснок и даже табак.
   Но... пока мы наблюдали в лагере и на улице эти необычайные события, в "салоне смерти" навеки уснул еще один наш товарищ - старшина стрелковой роты, бывший тракторист Павло Репьях. И ни крошки сегодня не могли взять в рот истощенные молодые парни узбек Бахрам и чуваш Петро... Целый день они лежали неподвижно, уставившись глазами в потолок, не реагируя ни на что окружающее даже взглядом...
   Под вечер осталось нас в "салоне" только девятнаддать... Женщины за воротами разошлись. Потом пригнали еще группу новых заключенных.
   Пашке, избавившись от посторонних свидетелей, приказал немедленно всех заключенных, прибывших сегодня и вчера, загнать во внутреннюю ограду, а затем и в коровник. Во дворе снова лаяли псы, раздавались удары палок и резала ухо гортанная немецкая ругань охранников.
   Когда укутанные в старое тряпье застывшие останки Бахрама и Петра выносили из "салона", новенькие столпились под стеной коровника, замолкли, заметно сникли.
   Тревожные огоньки замелькали в их глазах, казалось, будто что-то тяжелое, гнетущее легло им на плечи. И были они уже не прежние, оживленные, только что "с воли"
   люди, а такие же заключенные, бесправные пленные, в глаза которым уже заглядывала и дышала в лицо могильным холодом смерть.
   И хотя в нашем "салоне" еще было довольно просторно, на дворе, а значит, и в коровнике - сыро и холодно, никто из вновь прибывших так и не решился зайти к нам.
   Должно быть, очень уж страшными были мы для свежего глаза. И наш когда-то такой желанный "салон", вероятно, тоже казался им не теплым уголком, а могильным склепом.
   Целый вечер в коровнике господствовала гнетущая тишина. А если кто-то изредка и заговаривал, то произносил слова только шепотом.
   И один лишь наш "старый" знакомый, наш русый паренек, который первым с улыбкой на губах переступил порог этого ада, остался с нами.
   Добровольно взяв на себя обязанности нашей сестры милосердия, он присматривал за нами, как за детьми, подкармливал, следил, чтобы мы не съели лишнего и не пили воды; подбадривал словом и своей искренней жизнерадостной и немного жалостливой, такой разительно необычной в этом царстве смерти улыбкой. Расспрашивал каждого, если только тот хотел и мог рассказывать ему, кто он и откуда. А если иногда и не отвечали на эти вопросы, его это не смущало и не обижало. С такой же мягкой, дружеской приветливостью поведал он о себе, о том, что происходит сейчас и происходило на протяжении всей зимы в окружающем мире.
   Назвал он себя Дмитром. Сообщил, что служил с начала войны в одной армейской газете корреспондентом.
   И тут, правду сказать, нас, стреляных-перестрелянных, удивило такое его откровенное, без особой необходимости, признание. Ведь мы-то знали, что эсэсовцы и гестаповцы охотились за такими людьми с не меньшей настойчивостью, чем за политработниками и офицерами. Мучили, пытали, стремясь выжать какие-то показания, беспощадно уничтожали... Так что же это он? Рисуется как мальчик? Или еще ветер в голове гуляет, и он просто выдумывает? А может... Может, ему уже и скрывать нечего?
   Может... Не очень хотелось так думать. Обезоруживали эта искренняя улыбка, эти чистые глаза. Хотя... всякое ведь бывает.
   А он... Сделав, не имея к тому никакой необходимости и основания, ужасное в наших условиях признание, продолжал вести себя так спокойно, словно сказанное относилось лишь к мерзлой свекле, а не к жизни и смерти, чести и бесчестью человека.
   Накрыло его миной недалеко от Умани, на опушке, где-то между Подлесным и Скальным. Так и остался лежать в глубоком, поросшем бурьяном рву, подплыв кровью и потеряв сознание. Раздробило колено, ранило в плечо, контузило. Только на следующее утро подобрал его случайно проходивший лесник. Уже в то время, когда наших и близко не было... У лесника-вдовца старенькая бабушка и дочь Яринка, чудесная девушка-комсомолка. (Так, будто спрашивает его кто - комсомолка она или нет! Еще, чего доброго, и о себе выболтает.) Ну, подобрали его, перенесли к себе, положили на сено в каморке, врача какого-то старенького разыскали даже.
   Яринка сразу у потерявшего сознание Дмитра все, что было, из карманов вынула, комсомольский билет надежно спрятала (выболтал-таки, как и предчувствовали!), во все отцовское его переодела. Ну, одним словом, выходили, вынянчили, только нога теперь так и не сгибается в колене. Целую зиму у них за племянника считался. Даже когда полицаи из района, из Подлесного, наведывались, так и те уже привыкли и будто верили. Хотя, как выяснилось после, был он на примете, они глаз не спускали с него на всякий случай. И он, этот случай, и обрушился неожиданно на голову, как гром с ясного неба... Прозевал, вовремя не сориентировался и не успел исчезнуть. Думалось до весны побыть у Яринки, пока нога заживет, а там уже по весне и дело нашлось бы. Как-то тогда и в голову не приходило, что фашисты тоже заблаговременно к весне готовятся. Кто же мог знать, что так оно одно с другим совпадет! Первое то, что не посчастливилось Гитлеру войну не только до зимы, но и к весне закончить, и конца-края ей еще не видно. А второе таких, как он, Дмитро, по окрестным селам не одна сотня сидела. Вот и поняли гитлеровские заправилы: много еще им рабочих рук потребуется, чтобы эту войну продолжать! А чтобы не разбежались даровые руки весной по зазеленевшим партизанским лесам, лучше своевременно собрать их, а потом неожиданно и бросить в концлагеря. Да и в лагерях, вместо того чтобы без пользы уничтожать пленных, лучше подготовить тех, которые не умерли за зиму, и пусть умирают на необходимой третьему рейху работе. Теперь немецкое командование подчинило все окружающие лагеря организации "Тодт". И мы теперь должны быть рабами вдвойне: эсэсовцев и тодтов, которые взялись нашими руками на наших костях проложить шоссейную дорогу до самого непокоренного Севастополя.
   Именно теперь и прибирает "Тодт" к своим рукам наши лагеря. А рабочих на весну и лето ему потребуется много.
   Вот оно, выходит, все как просто! Заменить мерзлую, вонючую свеклу, хотя бы частично, отрубями и макухой.
   Без явной причины в такого рабочего, который еще может держаться на ногах, не стрелять. Населению, которое будет подкармливать пленных, не запрещать этого. Какникак, а "Тодту" экономия.
   Ну вот и пошли хватать каждого встречного, чтобы пополнить лагеря. Многие из окруженцев и местных все же успели скрыться и уйти. А он, Дмитро... Еще издали в окно заметил полицая и даже не подумал ничего. Потому что заходил этот полицай к леснику уже не раз. Зачем же бежать? Только подозрение да беду на своих спасителей накликать! А он, полицай, вошел, поздоровался, посидел, пока еще и другой откуда-то не подоспел, и: "Собирайся немедленно, пойдешь с нами!" Хорошо, что хозяин самогону им налил, и они не отказались. А Яринка тем временем выпытала, что к чему, и в дорогу собрала как следует, ничего не забыла. Даже в подкладку (снова поразила нас эта ненужная откровенность!) коечто зашила.
   Дмитро хлопнул себя ладонью по кожушку, под которым где-то был еще ватник с той подкладкой, в которую что-то там зашито, широко улыбнулся ясной, обезоруживающей улыбкой:
   - Если бы знал, где упадешь, говорил когда-то мой дед, соломки бы подстелил! Да... оно, может, не так уж и плохо, что я именно к вам попал! Весна же на носу! А дорога - не ограда из колючей проволоки! Конвой, наверное, будет не без оружия! Да и в компании всегда лучше, чем одному...
   Что он хотел сказать этими словами? На что намекал?
   Просто болтал? Или что-то знал? А может... (не хотелось, очень не хотелось так плохо думать!) сознательно провоцировал?
   Удивительный человек!
   Привлекает к себе, душу отогревая, и... беспокоит, настораживает...
   5
   А на другой день он нас совсем удивил и еще больше насторожил.
   С обеда и до самого вечера все мы вынуждены были сидеть в своем "салоне". Вновь прибывшие, как и мы, жались тесными группками вдоль нашей стены, под уцелевшей еще частью крыши.
   На дворе, не утихая вот уже несколько часов, шумел первый весенний апрельский ливень. По всему было видно, что лютая зима окончательно уступила место ранней и буйной весне.
   Исчезали, смывались дождевыми водами последние клочки рыхлого снега. Где-то там, на полях, по оврагам и ложбинкам, извивались тысячи ручейков. По улице, вдоль шоссе мчался клокочущий мутный поток и настоящим водопадом срывался в овраг за стеной нашего коровника.
   По сотням таких оврагов и буераков талые и дождевые воды с шумом, шипеньем и звонким бульканьем неслись к реке, наполняли ее вровень с высокими берегами, поднимали на своих могучих волнах шершавый, позеленевший лед.
   Река вскрылась.
   В воздухе, как после летнего дождя, чуялся нам уже запах луговых трав, волновал воскресшими надеждами...
   А тот, кто стал слоено первым вестником этих неожиданных, пусть даже и призрачных, надежд, присмотрев наших лежачих товарищей, подошел к плите, степенно стянул с головы кроличью шапку, тряхнул русым чубом и этим движением будто смыл со своего лица вместе с улыбкой и всю свою приветливость. Милое, задорное лицо его заострилось и стало вдруг холодно-строгим, каким-то сухо-торжественным. И совсем неожиданно, с полной серьезностью, властно, отрывисто, будто отдавая команду, он приказал:
   - Achtung! [Внимание! (нем.)] Прошу ваше внимание слушать на меня сюда!
   Отчеканил каждое слово старательно и уверенно. Так, как только и мог выговорить эту фразу природный немец, который самоучкой изучил наш язык и твердо убежден, что знает его блестяще. Проговорил с такой естественностью, что в то мгновение не одного из нас невольно укололо сомнение: "А что, если и вправду к нам подослали какого-то фольксдойчика? Вот только зачем? Кому мы, такие страшные, нужны?"
   А "фольксдойчик" в это время, незаметно достав откуда-то листик бумаги, держал его в руке и провозглашал тем же деревянно-торжественным голосом:
   - Хайль Гитлер! Обращение высокоуважаемого господина гебитскомиссара нашего гебита, доктора Ернста герр, фон Кранкенмана!
   "К туземному населению!
   Те, которые здесь, на завоеванных войсками фюрера территориях, туземное население люди есть, навсегда запомнить должны... Фюрер великой Германии Адольф Гитлер сказал: отныне называемая туземцами Украина только географическое название будет есть. Все на восток и запад от Днепра завоеванные земли на веки вечные собственностью третьего рейха считаться будут..."
   И далее таким же тоном, тем же деревянным языком провозгласил: туземцы должны быть счастливы, потому что их завоевала такая культурная и великая нация, что это для них высшее счастье. Теперь надо жить и работать, не жалея своего здоровья для великой Германии. И что "все, которые хоть в мыслях будут поднимать руку на третью империю или нарушать приказы назначенной боготворимым фюрером власти, немедленно уничтожены, беспощадно и безжалостно будут есть..." И что "самой святой обязанностью каждого туземца есть": выдавать немецкой власти скрываемых и беглых пленных, коммунистов и партизан, выдавать тайные склады оружия.
   И что каждый, кто не только сам знает или видел, но только слышал от другого что-то о партизанах и не донес законной власти, "расстрелян будет есть".
   И в таком духе вплоть до подписи гебитскомиссара.
   Двое из нас не выдержали, поднялись на ноги, подошли к Дмитру и заглянули через плечо. Нет, он не мистифицировал и ничего не выдумывал, он читал так, как оно действительно было написано и даже напечатано.
   Дочитав, обвел всех вопрошающе-суровым, изучающим взглядом, и... вдруг лицо его снова озарилось мягкой, привлекательной улыбкой:
   - Не поняли? А фокус, между прочим, довольно интересный. Прошу убедиться и взглянуть собственными глазами.
   Как настоящий фокусник, провел ладонью по листку, взял его кончиками пальцев за уголки, встряхнул, словно платочек, и, мгновенно повернув обратной стороной, медленно провел перед нашими удивленными глазами.
   Вначале мы увидели только какой-то очерченный толстыми черными линиями рисунок. Потом пригляделись внимательнее и, как-то невольно, словно подчиняясь внутреннему велению, все сразу оглянулись на двери. А уж затем снова впились взглядом в этот клочок бумаги и уже не могли отвести от него глаз.
   Несмелые поначалу, непривычные в "салоне смерти"
   улыбки, помимо нашей воли, постепенно, скупо, а потом все яснее и яснее озаряли наши измученные, заросшие лица.
   Никогда еще такие ясные улыбки не освещали этого скорбного жилища, и никогда еще давно знакомые каждой своей чертой лица товарищей не представали перед каждым из нас такими непосредственными и человечными, открыто озаренными двойной радостью: радостью от того, что все же не ошиблись в человеке, и от того, что увидели.
   На листке бумаги, на обратной стороне обращения гебитскомиссара к "туземцам", был нарисован самый обыкновенный большой узловатый кукиш. А острый, как серп, ноготь большого пальца этого кукиша энергично упирался прямо в нос Гитлеру! Упирался, вдавив нос Гитлера, как кнопку, между щетинистыми усиками и испуганно выпученными глазами.
   Для каждого, кто хоть немного разбирался в этом, было ясно, что рисунок на обороте обращения напечатан типографским способом.
   Гитлер на рисунке, конечно, карикатура, но вместе с тем это был точный портрет. Такой, каким его узнает каждый, кто только посмотрит на рисунок. Одним словом, перед нами была художественная вещь, остроумная и язвительная.
   Под рисунком вычерчен четкими черными буквами скупой текст:
   "ТУЗЕМЦЫ - ГИТЛЕРУ!
   ОТ ИСКРЕННЕГО СЕРДЦА - С ПЕРЦЕМ!"
   "Молния"
   Можете себе представить, что с нами происходило!
   Кому довелось волей судьбы и обстоятельств попасть в наше положение или побывать на оккупированной территории, во вражеском окружении, тот нас поймет. Поймет, потому что и сам, вероятно, ощущал ту молниеносную силу, с которой действует на человека, давно не слыхавшего правдивого родного слова, каждая весточка от своих, каждое слово и особенно печатное слово листовка!
   Нас будто пронзило, будто встряхнуло электрическим током. И от этой встряски мы, казалось, даже окрепли.
   Как-то светлее, чище стало и вокруг нас. Мы не думали теперь о том, что могут войти фашисты, забыли, где мы находимся, и какое-то время только молча улыбались...
   Наконец послышался чей-то глубокий вздох. Кто-то шевельнулся и, опомнившись, приказал:
   - Спрячь! Слышишь, спрячь, чтоб не отобрали...
   И уже потянулась к белой бумаге чья-то тонкая, синевато-прозрачная рука, придерживая, боясь, как бы не исчезло, словно марево, это неожиданное, вселяющее надежды чудо.
   - Где? Где ты достал? Как?
   - Где взял - так, как говорил мой дед, там уже нет. - Дмитро не спеша сложил вчетверо бумажку. - Да сейчас еще такого и вообще нигде пет. А вот завтра или послезавтра несколько сотен БОТ таких "обращений" гебитскомиссара герра Кранкшнапсграбмана полетят по всей области, из района в район, от села к селу...
   Услышав такое, мы лишь недоуменно переглянулись...
   - Ловко нарисовано! - уже погодя вымолвил один из нас. - И это наверное же где-то тут, под немцем...
   Ведь... не похоже что-то, чтобы такое с самолета сбросили...
   - С самолета? - Спрятав бумажку, Дмитро поднял с земли обугленную палочку и провел ею раз и второй по гладенькому оштукатуренному квадратику стены над плитой. - Нет... Рисовано тут! - Механически, словно забавляясь, он водил угольком по стене. - Рисовано тут...
   Рисовал один... ну, скажем, один неизвестный...
   А на стене из-под его руки, неожиданно для нас, словно прорезавшись из глины, вырисовывалось человеческое лицо... Заросшее бородой, скуластое лицо макеевского шахтера Степана Дзюбы, который лежал здесь же рядом, опершись на локоть, возле самой плиты, с пристальным, все возрастающим удивлением следя за рукой Дмитра.
   - О-о-о! - густо, будто шмели, загудели мы, вконец пораженные. Потому что не узнать Дзюбы на стене было просто невозможно.
   Услыхав наше гудение, Дмитро непонимающе обвел взглядом всех нас, потом внимательно присмотрелся к стене и... будто даже растерялся или смутился. Нет, нет, можно было со всей уверенностью сказать, что он не рисовался, не думал нас удивлять или демонстрировать перед нами свое умение. Ибо он и сам немного удивился, вполне искренне удивился, взглянув на то, что вышло из-под его руки. Вышло почти непроизвольно, случайно.
   Так, как бывает, когда человек глубоко задумается над чем-то, а рука тем временем привычно делает что-то совсем иное, уверенными, давно выработанными, механическими движениями.
   И, еще не осознав всего до конца, мы уже почувствовали, поверили, что этот рисунок, в котором угадывалась сила настоящего искусства, прорвался у него непосредственно, действительно непроизвольно, так, как иногда вырывается песня из переполненной чувством груди.
   И так же как окружающие люди никогда не спрашивают у человека, почему он запел, так и мы - жители "салонл смерти" - восприняли поступок Дмитра, - каким бы удивительным кому-то это ни показалось теперь, - и его рисунок словно что-то вполне понятное и естественное.
   Только молчали немного дольше, чем это полагалось.
   Нарушил молчание тот же Дзюба:
   - А что бы это могла означать вот та подпись - "Молния"?
   - "Молния"? - Дмитро так же машинально водил рукой по стене, только теперь уже размазывая ладонью свой рисунок. - "Молния"...
   Но закончить он не успел.
   - Хопиць! [Хватит! (белорусок.)].
   Слово это прозвучало резко, решительно, как команда, хотя низкий голос того, кто его произнес, был тихим и слабым. Прозвучало, сразу заставив вспомнить, где мы находимся и что вокруг нас происходит.
   Из-под стены тяжело поднялся Микита Волоков. С трудом переставляя шаткие, негнущиеся ноги в грубых, порыжевших армейских ботинках, он подошел к плите. Поднял на Дмитра из-под высоких надбровий глубоко запавшие, но еще острые глаза, протянул к нему руку и... захлебнулся надрывным, глухим и долгим кашлем.
   Был Микита Волоков, как нам тогда казалось, человеком уже немолодым, лет под сорок. Характером отличался ровным, сдержанным и порой даже суровым. Говорил кратко, скупо, мысли высказывал трезвые. Советы его всегда были уместными, разумными. Мы давно начали прислушиваться к ним; стало уже привычным считать Микиту за старшего среди нас, мы слушали его, словно командира.
   О себе Микита почти никогда и ничего не рассказывал. Знали мы только, что он белорус, что где-то есть у него жена и дочь. А вот откуда он, что делал до войны, где служил в армии и имел ли офицерское звание - не знали и расспрашивать не решались.
   Кашель долго бил Микиту, сотрясая все его тело и надрывая грудь. Жилы на худой длинной шее вздулись, запавшие щеки налились кровью, покрылись сизоватой, нездоровой синевой. Шрам, пересекавший левую щеку от виска до подбородка, стал совсем белым.
   Когда приступ кашля прошел, Микита вынужден был еще какую-то минуту отдохнуть, тяжело переводя короткое дыхание.
   - Ты... прости, парень, - положил он руку, которая мелко-мелко дрожала, на рукав Дмитрова кожушка. - Но... Видишь ты нас впервые...
   Дмитро смотрел на Микиту немного растерянно, но внимательно, пытаясь понять, чего от него хотят и почему перебили разговор.
   - Ну, впервые...
   - А вот рассказываешь... Будем говорить откровенно, неосторожно рассказываешь... Да и, если ты действительно так много знаешь, дано ли тебе право всем этим делиться, снова, скажем так, без всякой необходимости...
   - Неосторожно? - Дмитро обвел наш "салон смерти" долгим, пристальным и внимательным взглядом. - Неосторожно? Гм... Просто как-то не подумалось, что здесь, среди вас, может умирать от голода и холода какой-то там шпик немецкий или провокатор. Не подумал.
   Лицо его вдруг снова озарилось той откровенной и приветливой улыбкой. Улыбкой такой удивительно искренней, такой ясной, что пред нею тут же развеивались все сомнения и тревоги.
   И эта улыбка доброго, большого ребенка сразу обезоружила не только нас, но и строгого Микиту Волокова.
   - А вот имел ли право... - Дмитро, все еще улыбаясь, снова поглядел на всех нас, будто советуясь и проверяя самого себя. - Вот, ей же богу, как тут и сказать... Можег, и в самом деле что-то прорвалось... Но... увидел я вас, своих, родных, и так мне захотелось хоть немного вас порадовать, хоть чем-то поддержать... Не только добрым словом, но и хорошей вестью подбодрить... А если, может, и правда что-то не так...
   Нет, такому душевному, такому откровенному человеку и с такой детской беззащитной улыбкой нельзя было не поверить! И можно было бы многое простить, если бы и действительно он что-то сказал не так. Ведь все у него шло только от искреннего желания сделать как лучше.
   - Да ничего же я такого и не сказал, чтобы кому-то могло повредить! уже и в самом деле с какой-то детской наивностью начал оправдываться перед нами Дмитро. - Листовки те, "Молния"... Я же ни одной фамилия не сказал, ни места...
   - Да ты на меня не обижайся, - стал успокаивать его Микита. - Я так, на всякий случай, потому что и сам знаешь, где сидим... А ты нал действительно будто праздник какой здесь устроил, надежды умершие оживил. - Он взял из рук Дмитра вчетверо сложенную бумажку. - Если бы ты знал, какое это счастье, какая радость для нас увидеть этот белый мотылек! Слов таких не найдешь, чтобы поблагодарить и ту руку, которая эти бумажки достала, и ту, которая рисовала и писала правду поверх немецкого вранья. Дух ты нам, хлопче, поднял, и большое тебе за это спасибо! И там, в народе, такие мотыльки будут радовать всех и силы умножать... И вот теперь, когда наша судьба стала и твоей, общей нашей судьбой, когда ты спас нас не так от голодной смерти, как от смертельной безнадежности, то именно теперь и надо быть во сто крат более осторожным и бдительным. Чтобы то, что сейчас принесло нам самую большую радость и уже сделало свое большое дело, не обернулось для нас всех большой бедой. Думаем так, что не стоит нам беречь эту листовку, ежеминутно подвергаясь опасности. Не лучше ли ее, ну...