Перед вечером, собственноручно пристрелив на допросе в помещении жандармского поста Степана Дзюбу, бригаденфюрер вихрем исчез из района так же неожиданно, как и появился.
   А вечером, совсем уж для нас неожиданно, в лагерь вернули Дмитра.
   15
   Его привезли на грузовике с открытыми бортами, под охраной десятка эсэсовцев и трех овчарок. Сначала хотели было снова привязать к столбу, но передумали и бросили прямо на землю. Привязывать Дмитра не было никакой необходимости. Замученный, весь залитый кровью, без сознания, неподвижно лежал Дмитро под табличкой "Не подходить! Смерть!" рядом с забытым дубовым стулом.
   Вдоль ограды, от улицы и от коровника, выстроилась вся наличная в лагере вооруженная охрана: эсэсовцы, хортисты, полицаи и собаки... И тогда из дверей комендантского дома вышел и торжественно промаршировал к столбу, с высоко задранной головой и радостно-безумными огоньками в глазах, огненно-рыжий ефрейтор Цункер. На голове у него вместо пилотки была теперь огромная эсэсовская фуражка, возможно, та самая, чи торчала утром на Пашке, а на рукавах старенького кшеля - новенькие нашивки унтер-офицера. В руке новоиспеченного рыжего унтершарфюрера была плетка Пашке, за поясом парабеллум, а за спиной - худющнй долговязый толмач. Пес, как потом стало известно, отказался слушаться нового "фюрера" и его приказу не подчинился.
   Рыжий, отставив ногу и важно подперев бока реками, встал над распростертым телом Дмитра. А нас выпустили из-за проволоки и приказали цепочкой, один за другим, обойти вокруг столба.
   Мы проходили мимо истерзанного товарища, низко опустив головы, как у гроба, когда отдают последний долг, хотя грудь потерявшего сознание Дмитра высоко вздымалась от болезненного дыхания - он был жив.
   Глаза наши смотрели на товарища неотрывно, со страхом и слабой надеждой. Но все видели только одни его руки. Золотые, горячие руки художника.
   Все пять пальцев правой руки Дмитра были напрочь отрублены. А кисть левой - изуродована так, будто ее перемололи между тяжелыми шестернями.
   У запястья эти руки, с подчеркнутой педантичностью палачей, были крепко перехвачены уже набрякшими от крови марлевыми жгутами.
   Когда нас снова загнали за ограду коровника, рыжий эсэсовский дегенерат, не удовлетворившись тем, что уже показал нам, решил еще произнести соответствующую случаю "комендантскую" речь. Да слушать его речь мы не хотели и не могли. Услышав первое "хайль!", все мы самовольно и решительно двинулись к коровнику.
   - Хайль Гитлер! - бросал нам в спины толмач. - Новый комендант лагеря, унтершарфюрер войск СС господин Отто Цункер сообщает... совершил самое большое преступление, какое только можно представить, против рейха, фюрера и нового порядка... обманул доверие своего непосредственного начальства... Ни одно злодеяние против рейха и фюрера не можег остаться и не останется без наказания! Немецкий закон - твердый закон! Строжайший и справедливейший в мире закон! Личный доверенный нашего боготворимого фюрера, бригаденфюрер войск СС господин Брумбах строго наказал преступника, но даровал ему жизнь. Чтобы он всегда помнил о преступлении и имел возможность покаяться перед богом.
   - Дмитро-о-о! Дмитро-о-о! - послышался вдруг полный отчаяния женский крик, заглушив слова переводчика. Мы остановились и встрево/кенно оглянулись.
   Еще не сообразив, что и к чему, не увидев, почувствовали уже, кто это мог быть, и замерли.
   Кричала, несомненно, Яринка. Давно ожидаемая и, собственно, забытая нами в последние трагические дни, она вдруг неожиданно появилась неизвестно откуда в эту, может, самую страшную, самую напряженную минуту в жизни всего концлагеря.
   Где-то о чем-то уже разузнав по дороге сюда или только предчувствуя беду, она вцепилась обеими руками в колючую проволоку, с тоской и отчаянием жалобно закричала чайкой:
   - Дми-и-тро! Дми-и-тро!
   Внезапно застигнутые этим неожиданным появлением, этим отчаянием девушки, эсэсовцы на какое-то мгновение притихли, даже растерялись. Но тотчас затем поднялась невообразимая суматоха, крик и шум. На какое-то время забыв и о нас и о своем новом коменданте, эсэсовцы все сразу закричали на "дерзкую" девушку, ругая ее и приказывая отойти от проволоки.
   Однако отчаяние и страх за судьбу близкого человека были сильнее страха перед врагами и их угрозами. Взывая к Дмитру, дергая руками проволоку, девушка на эти угрозы и внимания не обращала. Словно и не слыхала их.
   Опомнилась на какое-то мгновение, лишь когда заметила, что караульный эсэсовец у ворот спустил на нее здоровенного серого пса. Яринка опомнилась, но не отступила. Только повернулась лицом к опасности и втянула голову в плечи.
   Волкодав бежал по улице вдоль ограды, по-волчьи немного бочковатый, легкими и пружинистыми прыжками. А девушка, прижавшись спиной к колючей ржавой ограде, съежившись всем телом в маленький комок, неподвижно ждала, повернувшись лицом навстречу опасности. Еще несколько прыжков... Еще два... еще один - и пес вдруг остановился перед девушкой. Нюхнул воздух, внезапно поджал хвост и, явно сбитый с толку, откровенно удивленный, постоял немного, не понимая, зачем его спускали с поводка, и неторопливо побрел назад к воротам.
   Эсэсовцы, негодуя, злобно закричали, заулюлюкали.
   Но волкодав так их и не послушался. Он только виновато и растерянно скулил и все больше поджимал хвост.
   Натасканный охотиться за пленными, он так и не мог понять, зачем его науськнваюг на человека, который никуда не бежит.
   Дальше мы уже ничего не видели. Потому что нас снова загнали в помещение, закрыв не только калитку в ограде, но и двери.
   Ночь напролет всех нас мучило желание хоть чем-то, хоть капелькой воды помочь потерявшему сознание, искалеченному товарищу. До самой полуночи терзал наши сердца, время от времени пронизывая темноту, надрывный, отчаянный крик обезумевшей от тоски Яринки. Возможно, это нам тотько показалось. А может, вправду после полуночи откликнулся на ее зов и Дмитро. Откликнулся, если только это нам не послышалось, слабо, неразборчиво... И, возможно, Яринка даже услыхала его.
   Потому что после этого все утихло, и почти до самого утра ни одного звука больше не долетало к нам. Только дохнуло, вдруг повеяло в наше логово из мрака сельской улицы, из-за оврага, чем-то терпким, прохладно-свежим...
   Мы ощутили почти неуловимые, горьковатые запахи то ли каких-то давно забытых нами цветов, то ли свежесть первого чистого снега, а может, первых легких заморозков. Повеяло вдруг чем-то удивительно родным, милым сердцу, чем-то таким, что отозвалось в наших душах далеким-далеким детством. Всю ночь, до самого утра, терзали нас эти непостижимые, холодноватые, почти неуловимые и все же осязаемые запахи, наполнившие собой в эту ночь, казалось, весь окружающий мир.
   Под утро стало прохладнее, терпкие, тонкие, свежие запахи стали еще более ощутимыми, и, наконец, в серовато-сиреневой мгле рассвета мы увидели сквозь выбитые окна и ржавую проволоку: этой страшной ночью в селе зацвели вишневые сады.
   Дмитро сидел на забытом еще вчера под столбом стуле. Сидел, вытянув искалеченную ногу. Изувеченными руками обнял, прижавшись к нему грудью, столб. Низко, так, что чуб касался колен, свесил кудрявую голову.
   Спал?
   Охрана куда-то исчезла, и теперь уже никто не задерживал нас, когда мы выходили группами, открыв дверь и калитку, во двор.
   Под плетнями и заборами, по ту сторону улицы, торопливо и далеко обходя страшное место - концлагерь, - иногда проходили сельские жители: дед с заступом на плече, молодица с вихрастым мальчиком, бабуся с кошелкой. Как и всегда, украдкой бросали они на лагерь испуганные взгляды. Но сегодня в поведении этих случайных прохожих было что-то такое необычное и тревожное, что невольно привлекло наше внимание. Бросив взгляд куда-то поверх столба, дедок неожиданно, будто ке по своей воле, остановился, постоял какое-то мгновение ошеломленно, а потом быстро-быстро заторопился дальше, время от времени опасливо оглядываясь. На деда мы не обратили внимания, так как не до него и не до улицы нам было сейчас. Но когда за дедом так же остолбенело остановилась вдруг и молодица, а потом даже бабуся, мы невольно, поспешая к Дмитру, друг за другом тоже задирали головы и глядели туда, куда смотрели люди с улицы... И тихо вскрикивали и останавливались, чувствуя, как немеют ноги и холодеет в груди.
   Замерев на месте, словно оцепенев, все мы, весь лагерь, толпой стоим посреди двора, уставившись на дикт, что был прилажен вверху на столбе еще вчерашним комендантом. Там под словом "Смерть", выведенным черной краской еще рукой Пашке, на всю нижнюю половину листа горят ярко-рыжие, неровные, тревожные буквы:
   "фашистам"...
   Буквы эти написаны еще свежей, едва загустевшей кровью...
   Внизу, прижавшись грудью к гладкому столбу и вытянув одеревеневшую ногу, сидит на стуле Дмитро. Сидит уже застывший, мертвый.
   "Смерть фашистам!" - читаем мы беззвучно, одними губами, каждый про себя и все вместе, произносим как клятву, как присягу. И низко-низко склоняем непокрытые лохматые головы.
   За оградой из комендантского дома выходит во двор рыжий унтер. Но мы не хотим сейчас видеть его, не замечаем и стоим, как окаменелые, с низко опущенными головами.
   Новый комендант обводит тревожно-безумным взглядом нас, улицу, мертвого Дмитра, лист дикта, надпись...
   И, поняв все, не сумев скрыть своего испуга, снова торопливо исчезает за дверью.
   Утреннее безмолвие, глубокая весенняя целительная тишина стоит над селом. А в этой тишине белым, удивительно чистым и нежным цветом торжественно цветут вишневые сады...
   * * *
   С того времени прошло уже семнадцать лет. А нам, тем немногим, кто остался в живых, и теперь верится, что тетради Дмитра когда-нибудь найдутся.
   Ибо мы, к великому нашему огорчению, его просьбу так и не выполнили. Тетрадей из "салона смерти" так и не вынесли. Не посчастливилось.
   Только в сентябре сорок второго года, через несколько месяцев после трагической гибели Дмитра, с помощью "Молнии" мы подготовили массовый побег.
   Осуществился он не так, как планировалось, и не в тот день, на который готовился. Случилось так, что освободились мы на два дня раньше намеченного срока, использовав благоприятную ситуацию на дороге, и ни в лагерь, ни в "салон смерти" никто из нас больше не вернулся.
   Не так давно мы с Волоковым навестили навеки памятное нам с сорок второго года местечко Терногородку.
   И не узнали его, будто попали в совсем новый, незнакомый поселок. Совсем новые улицы, новые дома... Старые, говорят, сожгли в сорок четвертом году при отступлении гитлеровцы. И новые, незнакомые люди...
   От нашего концлагеря даже следа не осталось. На том месте теперь построена школа и разбит молодой пришкольный сад. Свежему человеку теперь и поверить трудно, что тут когда-то стоял наш кошмарный "салон смерти", кипела отчаянная борьба, лилась кровь и гибли люди. Да и вообще во всем местечке, если на него взглянуть со стороны, только один высокий гранитный обелиск над братской могилой напоминает о тех временах и о тех страшных утратах и жертвах, которые понес наш народ в борьбе за свою свободу...
   Мы разговаривали со многими людьми, расспрашивали. Нам рассказали, что после нашего побега в концлагере еще мучилось и погибло много людей. Пригоняли и держали здесь пленных из других мест, держали по нескольку дней и недель огромные колонны людей, которых гитлеровцы, отступая, сгоняли с Левобережья, стремясь превратить его в зону пустыни. О нашем побеге знало и помнило немало людей Потому что о таком событии, да еще связанном с деятельностью местной "Молнии", просто нельзя было не знать и не помнить. Слух о гибели Дмитра, о том его слове, написанном на пороге смерти собственной кровью, вырвался на волю из-за колючей проволоки лишь отзвуком почти нереальной, хотя и страшной народной легенды. Легенды очень романтичной, очень сказочной для того, чтобы казаться правдивой людям, не видевшим всего этого собственными глазами.
   Старого лесника, Яринкиного отца, рассказывали люди, арестовали, расстреляли, а хату его сожгли. Погибла, пропала без вести и сама Яринка. Помнили ее теперь лишь некоторые, да и говорили о девушке разное. Не только след, но и сама память о ней затерялась где-то на кровавых дорогах войны.
   О тетрадях Дмитра никто там ничего не слыхал, ничего не знал и даже не догадывался об их существовании.
   Но все же нам хочется верить, и мы верим, что они где-то есть, что их подобрал, спрятал и сберег какой-то неизвестный, незнакомый нам человек и они еще найдутся. Потому что не может же, в конце концов, бесследно исчезнуть человеческая душа, плод горячих людских рук, большая одаренность, а может, и по-настоящему большой талант.
   А впрочем, кто сможет подсчитать, сколько одаренных, талантливых, гениальных даже бесследно сгорело в адском пламени войны и какой мерой, на какое время обворовал и обеднил все человечество фашизм?!
   1959