…Услышишь суд глупца и смех толпы холодной…
 
   (Опять этот «холод».) Пушкин явно не желал «встречать холодность» по отношению к прекраснейшим своим стихотворениям и предпочитал знакомить с ними только очень немногих, способных понять их людей. Среди них был, очевидно, и Гоголь. В уже цитированном очерке он с восхищением писал о поздних «мелких сочинениях» (то есть именно стихотворениях, которые Гоголь ставил даже выше пушкинских поэм): «Тут все: и наслаждение, и простота, и мгновенная высокость мысли, вдруг объемлющая священным холодом вдохновения… Здесь нет красноречия, здесь одна поэзия… Слов немного, но они так точны, что обозначают все. В каждом слове бездна пространства…» Гоголь явно основывался здесь — хотя бы отчасти — на еще не опубликованных стихотворениях Пушкина; по-видимому, именно поэтому он ничего не процитировал, не привел ни одного названия.
   Мое соображение подтверждается известным письмом другого великого современника Пушкина, Евгения Боратынского, который в последние годы жизни поэта общался с ним очень редко63 и до 1840 г. не знал его высших произведений. В начале февраля 1840 г. Боратынский писал жене из Петербурга: «…был у Жуковского, провел у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых духом и формой… Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною! Он только что созревал. Что мы сделали, россияне, и кого погребли! — слова Феофана на погребение Петра Великого. У меня несколько раз навертывались слезы художнического энтузиазма и горького сожаления». Прямо-таки невозможно не задуматься самым серьезным образом над этим текстом: только познакомившись с «посмертными» стихотворениями Пушкина, Боратынский действительно осознал, кого погребла Россия три года назад!
   Гоголь, в отличие от Боратынского, был в постоянном общении с Пушкиным, знал то, что стало известно Боратынскому лишь в 1840 г., и потому уже в конце 1834 г. мог написать: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа…» — слова, к которым Боратынский, наверное, присоединился бы в 1840-м, но не раньше; ведь в 1832 г. он писал, например, о «Евгении Онегине»: «Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам, более, чем из настоящей потребности выражаться». Иначе говоря, Боратынский не видел в пушкинском романе в стихах высокого содержания, «выражения» глубокого и рвущегося из души («настоящая потребность выражаться») смысла: взгляды Боратынского, по сути дела, совпали с высказываниями многих позднейших западных судей Пушкина…
 
***
 
   Итак, вырисовывается несколько странная — и, по всей вероятности, для многих читателей неправдоподобная — ситуация: те, кто знал поздние стихотворения Пушкина, и те, кто не знал их, весьма различно оценивали творчество поэта. К этому надо добавить следующее. Пушкин, встретив «холодное» восприятие своих наиболее зрелых стихотворений, почти перестал «обнародовать» их (помимо того, он имел намерение, от которого, правда, после первого же опыта отказался, «выдавать без имени»). Но в известном смысле это еще «ухудшило» дело: Боратынский, например, только через три года после гибели поэта познакомился с его шедеврами…
   Чтобы «ситуация», о которой идет речь, стала в глазах читателей более правдоподобной, сошлюсь еще на одного свидетеля — Виссариона Белинского. Именно в то время (конец 1834 г.), когда Гоголь (знавший неопубликованные стихотворения Пушкина) завершал свои восторженные «Несколько слов о Пушкине», Белинский опубликовал такой приговор: «…Тридцатым годом кончился, или, лучше сказать, внезапно оборвался период пушкинский, так как кончился и сам Пушкин, а вместе с ним и его влияние; с тех пор почти ни одного бывалого звука не сорвалось с его лиры».
   Сейчас это, конечно, воспринимается как нелепость: ведь выходит, что Пушкин «кончился» в Болдине, ибо Болдинская осень — это именно осень «тридцатого года»! Вместе с тем Белинский не без чуткости отметил тогда же: «У Пушкина мало, очень мало мелких стихотворений; у него по большей части все поэмы». (Белинского, понятно, не известили, что поэт решил не «обнародовать» большинство своих стихотворений.)
   В той же статье 1834 г. Белинский утверждал: «Пушкин царствовал десять лет (то есть в течение 1820-х годов. — В. К.)… Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер (!) или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет…» Сегодня это читается, по меньшей мере, с удивлением, но Белинский выразил безусловно господствовавшее тогда представление; ранее, в 1832 г., примерно то же самое писали о Пушкине влиятельные критики Н. И. Надеждин и Н. А. Полевой. Позднее, когда «посмертные» произведения Пушкина были изданы, Белинский судил о позднем творчестве поэта совершенно иначе, и в 1844 г. напоминал, что зрелая поэзия Пушкина «аристархами того времени… была принята очень дурно…». В «лучших» произведениях поэта, возмущался Белинский, «критиканы 1832 года (имелись в виду Надеждин и Полевой. — В. К.) увидели несомненные признаки падения Пушкина!.. То-то были люди со вкусом!..»
   Наверное, можно с полным правом обратить ядовитые слова Белинского к нему самому, и он, конечно, понимал, как заблуждался в 1834 г. (даже признавался в письме Герцену от 6 апреля 1846 г.: «И как хорошо, что мои статьи печатались без имени, и я… всегда могу отпереться от того, что говорил встарь, если б меня стали уличать»). Однако, если всерьез разобраться в существе дела, «вина» Белинского не столь уж велика, к тому же ее разделял с ним, как мы видели, даже ближайший сподвижник Пушкина — Боратынский. «Виноват», если угодно, был и сам Пушкин, который многое не стал «обнародывать». Впрочем, проблема гораздо сложнее, и здесь мы подходим к самому, пожалуй, существенному ее аспекту.
   Выше приводились слова Гоголя о Пушкине как о «чрезвычайном», «единственном» явлении русского духа. Конкретизируя свое утверждение, Гоголь продолжал: «…это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». «Двести лет» (которые должны исполниться в 2034 г.) едва ли следует понимать в буквальном смысле. Речь идет просто о дальней перспективе, о некоем заветном будущем вообще. Важнее, пожалуй, другая сторона дела: Гоголь, по существу, имел в виду, что «русский человек» (разумеется, русский человек «вообще», то есть как бы Россия в целом) действительно поймет Пушкина лишь тогда, когда достигнет его духовного уровня.
   Пушкин сознавал (это ясно чувствуется в его «Памятнике»), что его признание — и, конечно, понимание — будет расти и расти. И в том, что он не хотел публиковать свои высшие творения, позволительно увидеть не только нежелание «встречать холодность», но и гораздо более существенный смысл: Пушкин как бы оставлял эти творения для будущего, обращал их не к современникам, а к «русскому человеку в его развитии» (так сказать, «полном» развитии). И это стремление, эта воля поэта, проявленная в отношении целого ряда наиболее зрелых стихотворений, так или иначе осуществилась, реализовалась…
   Мне возразят, что я фантазирую: ведь после гибели поэта не опубликованные им произведения стали появляться в печати и давно доступны любому, кого интересует пушкинское наследие. Казалось бы, тут не о чем спорить. Тем не менее при специальном исследовании выясняется, что не обнародованные Пушкиным стихотворения — по крайней мере большинство из них — не вошли (и в значительной степени до сих пор не входят!) в своего рода канонический, основной «фонд» пушкинской поэзии. Они почти не включаются в антологии и хрестоматии, редко характеризуются (а иные из них и вообще не упоминаются) в громадной по объему пушкиноведческой литературе и т. д.
   Проблема эта заинтересовала меня давно, более двух десятилетий назад, и, пользуясь каждой возможностью, я производил своеобразные «опросы»: цитировал не опубликованные при жизни Пушкина стихотворения и всякий раз обнаруживал, что почти все они неизвестны абсолютному большинству слушателей. Причем опросы предпринимались мною среди достаточно «просвещенных» и, более того, так или иначе причастных к поэзии людей — профессиональных или хотя бы «начинающих» стихотворцев, критиков, филологов. Уверен, что любой тщательно подготовленный и самый широкий «опрос» выявил бы то же самое.
 
***
 
   Обратимся к некоторым из «необнародованных», как бы обращенных к будущему стихотворений Пушкина.
   Поэзия издревле воссоздавала борьбу добра и зла. И вот одно из последних пушкинских стихотворений — об Иуде Искариоте:
 
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны гладной…
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
 
   Когда Боратынский говорил о «силе и глубине», которыми отличаются «все последние пьесы» Пушкина, он, вероятно, имел в виду и это поразительное стихотворение. Надо только уточнить, что поздний Боратынский выступал (и осознавал это) как поэт мысли; между тем приведенное пушкинское стихотворение, пользуясь определением самого Боратынского, — «чистая пластика». Стоит только прочитать его вслух, чтобы словно вполне реально увидеть, услышать, обонять и даже как бы непосредственно осязать совершающееся. И в то же время предельные «сила и глубина» несомненны; только речь идет не о силе и глубине мысли, которые так или иначе можно «извлечь» из стихотворения, но о силе и глубине смысла бытия, в конце концов, самого бытия, или, еще точнее, бытия, которое как бы само (а не устами поэта) говорит о себе, — говорит нечто такое, что и нельзя схватить, выразить прямолинейной мыслью. Чего стоит хотя бы эта, словно бы не лишенная восхищения, строка:
 
И сатана, привстав, с веселием на лике…
 
   Говоря о «необнародованном», естественно обратиться и к стихотворениям о любви — этой извечной поэтической теме. Ее неоценимое значение для поэзии в общем-то совершенно ясно, но именно потому мы редко о нем рассуждаем. Дело в том, что в любви человек способен воплотиться и раскрыться целиком и полностью — от сугубо земной, плотской, телесной, в конце концов, животной своей природы до самых возвышенных, духовных, небесных устремлений. И в тайне реальной любви это единство вроде бы несовместимого осуществляется естественно и органически и, по всей вероятности, знакомо любому человеку, пусть по отдельным и не часто испытываемым чудесным состояниям. В поэзии же, как свидетельствует ее история, воплотить это единство вовсе не просто. И с поистине исключительной, непревзойденной силой воплощена тема столь противоречивой полноты любви в «посмертном» пушкинском стихотворении:
 
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змией,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле!
 
   В стихотворение можно долго вглядываться — как в целую многостороннюю поэму (напомню слова Гоголя о том, что в поздних стихотворениях «Пушкин является… обширнее, виднее, нежели в поэмах»); это действительно говорящее о себе бытие, а не речь о нем. Первая же строка — полусознательно или бессознательно — воплощает непреодоленное до конца противоречие: «Нет, я не дорожу…» — убеждает себя… Впрочем, кто убеждает? Может быть, жаждущее безумствующей чувственной любви тело? Или все же тот, для кого действительно несомненно милее «стыдливо-холодно» предающаяся «смиренница»? В стихотворении словно предстает вся цельность любовного бытия — и оно, можно с полным правом сказать, непревзойденно в позднейшей поэзии, где выделяется и подавляет целое отдельная какая-либо «сторона».
   Противоречие не преодолено, не снято в пушкинском стихотворении; и в первой, и во второй строфе внятно звучит мотив мук любви, от которых ничто не может спасти и охранить; «исступленье», «язва лобзаний»; но во второй строфе, там, где нет «упоенья», так тревожат слова:
 
О, как мучительно тобою счастлив я…
 
   Поскольку самые углубленные и, можно даже сказать, таинственные стихотворения Пушкина как бы выведены за пределы хрестоматий, общеизвестное подчас воспринимается слишком прямолинейно и однозвучно. Так, живущее в памяти каждого:
 
Я вас любил, любовь еще, быть может… —
 
   представляется воплощением полнейшего смирения, безграничной жертвенности истинной любви:
 
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
 
   Итак, вроде бы идущее из самой сердцевины души желание: я был бы, мол, счастлив, если бы другой полюбил бы вас так, как я…
   Тонкий критик Ирина Роднянская едва ли не первой прочитала здесь иное. Не столь безгранично смиренным, по ее мнению, предстает поэт. «Как дай вам Бог…» Но даст ли Он ей, пренебрегшей столь бесценной любовью? Или хотя бы иной оттенок смысла: только разве сам Бог в Его безмерном милосердии может еще раз одарить ее такой любовью… Но, во всяком случае, «дай вам Бог» вовсе не значит, что поэт готов сделать все для вашего — едва ли «заслуженного» — счастья… И тот прямолинейный «смиренный» смысл, который нередко пытаются увидеть в стихотворении, по сути дела, был бы фальшив, особенно в контексте пушкинского творчества в целом…
   …Существует имеющая долгую традицию поэтическая тема безумия. В «посмертном» наследии Пушкина представлено воистину гениальное стихотворение, опять-таки воспринимаемое как поэма — хоть и всего из тридцати коротких (состоящих из семи-восьми слогов) строк:
 
Не дай мне Бог сойти с ума,
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
 
   Прерву стихотворение, чтобы сказать о проницательном наблюдении одного из лучших пушкиноведов нашего времени — Валентина Непомнящего: «пустые небеса» означают небеса, в которых нет Бога, и только безумец может исполниться счастья, глядя в них…
   Но читаем далее:
 
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
 
   Не могу еще раз не заметить, что это стихотворение по своему видению бытия опять-таки пребывает как бы впереди нас; наши потомки, мне кажется, воспримут его внятнее и глубже, чем мы…
 
***
 
   Несколько стихотворений, которых я здесь коснулся, конечно, не заменяют всю «посмертную книгу», о которой идет речь и в которую уместно включить несколько десятков пушкинских стихотворений конца 1820-1830-х годов. В частности, поражает та «разносторонность», о которой сказал Гоголь. Рядом с воплощениями острого драматизма и трагедийности бытия (явного в приведенных стихотворениях) поэт создает образы такого скудного — будто бы совсем убитого ничтожной тщетой — существования, которое вроде бы и нельзя назвать «бытием». И снова, прошу извинить меня, приходится говорить о непревзойденности этого пушкинского воплощения, притом не только в поэзии, но, пожалуй, даже и во всей позднейшей прозе:
 
…Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? где темные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора64,
Два только деревца, и то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено…
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил…
 
   Существование, пожалуй, безнадежнее, чем то, о котором Александр Блок в следующем столетии напишет:
 
…Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
 
   Но главное, по-видимому, что Пушкин все же дал этому вроде бы небытию вечное поэтическое бытие, и достаточно одного проникновенного повтора:
 
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца… —
 
   чтобы мы почувствовали: бытие есть и здесь, хоть «на дворе живой собаки нет»… И еще стоит напомнить: это то самое Болдино, та осень 1830-го…
   Позднее, возвращаясь в 1833 г. из Болдина, поэт воссоздал, в сущности, явление из той же самой жизни, прервав себя на строках заветной песни, и стихотворение также осталось в рукописи, в «посмертной книге», которая столь недостаточно известна и по сию пору:
 
В поле чистом серебрится
Снег волнистый и рябой,
Светит месяц, тройка мчится
По дороге столбовой.
Пой: в часы дорожной скуки,
На дороге, в тьме ночной
Сладки мне родные звуки
Звонкой песни удалой.
Пой, ямщик! Я молча, жадно
Буду слушать голос твой.
Месяц ясный светит хладно,
Грустен ветра дальный вой.
Пой: «Лучинушка, лучина,
Что же не светло горишь?»
 
   Как, значит, может обернуться жизнь — ведь ямщик этот наверняка именно оттуда, где «два только деревца…». Стоит добавить, что это «сопоставление» — поэт и ямщик — постоянно и очень существенно для Пушкина; он воспринимал себя и ямщика как «родных» людей:
 
Фигурно иль буквально: всей семьей,
От ямщика до первого поэта,
Мы все поем уныло. Грустный вой
Песнь русская…
 
   Уже говорилось, что ряд «посмертных» стихотворений Пушкина незавершен, и естественно видеть причину в отсутствии намерения «обнародовать» эти стихотворения. Но в большинстве случаев в незавершенных стихотворениях полнокровно воплощен их основной смысл, и незаконченность нисколько не мешает нам воспринимать то же восьмистишие «Пора, мой друг, пора!..» (Кстати сказать, достаточно много великих или даже величайших творений мировой литературы не были завершены авторами.)
   Некоторые рукописи «посмертных» пушкинских стихотворений, поскольку поэт ни в коей мере не подготовил их к публикации, пришлось впоследствии буквально расшифровывать. Лучше всех это делал прямо-таки фатально влюбленный в Пушкина Сергей Михайлович Бонди. Не могу умолчать, что в 1951-1952 гг. с благоговением слушал его лекции в Московском университете, ставшие для многих основой филологической, да и общей культуры (хотя сейчас господствует мнение, что в те годы культуры-де вовсе не было). По трудно читаемой копии Сергей Михайлович восстановил одно из «посмертных» стихотворений Пушкина (прототипом «героя» стихотворения был, по-видимому, популярный в 1820-1830-х годах и хорошо знакомый поэту московский либерал Г. А. Римский-Корсаков — хозяин замечательного дома на Пушкинской-Страстной площади, в 1972 г. варварски уничтоженного ради расширения комплекса зданий газеты «Известия»):
 
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды чистый лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.
Когда безмолвная Варшава поднялась
И ярым бунтом опьянела,
И смертная борьба меж нами началась
При клике «Польска не згинела!» —
Ты руки потирал от наших неудач,
С лукавым смехом слушал вести,
Когда разбитые полки бежали вскачь
И гибло знамя нашей чести.
Когда ж Варшавы бунт раздавленный лежал
Во прахе, пламени и в дыме,
Поникнул ты главой и горько возрыдал,
Как жид о Иерусалиме.
 
   Многие назовут это стихотворение «политическим», некоторые скажут, что оно звучит удивительно злободневно. Но для Пушкина поэзия была, конечно же, «выше» политики; он ведь говорил, что поэзия «выше нравственности» (даже!). И это стихотворение не злободневно, а вечно — независимо от каких-либо политических ситуаций. Пушкин — о чем свидетельствует и целый ряд других его произведений — отнюдь не предлагал «потирать руки» потому, что бунт Варшавы «раздавлен». Нельзя не сказать и о том, что слово «жид» в пушкинские времена не имело однозначно «бранного» (как не имеет и теперь в чешском и польском языках), а кроме того, «жид», рыдающий об утраченном Иерусалиме, — это, конечно, истинно драматический образ.
   Но, изображая драму московского либерала, поэт никак не мог «одобрять» столь характерную для значительной части российской публики «извращенность», выражающуюся и в «мудрой» ненависти к своему народу, и в том, что вести о поражениях русских полков слушают с «лукавым смехом»…
   «Политические» стихотворения Пушкина часто как бы вводят в русло общепринятых понятий. Между тем в зрелом творчестве Пушкина явлена вовсе не политика, а проникновенная поэтическая историософия. Так, в стихотворении «К вельможе» Пушкин в немногих строках сказал о том, что свершилось в мире с 1789-го по 1830-й — сказал навечно (стоит заметить: в наше время не явился еще поэт, могущий действительно говорить о 1917 — 1991 гг.).
 
Все изменилося. Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон.
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы,
Преобразился мир при громах новой славы.

Все, все уже прошли. Их мненья, толки, страсти
Забыты для других. Смотри: вокруг тебя
Все новое кипит, былое истребя.
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход…
 
   Между тем об этом послании князю Н. Б. Юсупову судили в терминах мелкого политиканства, и такая «реакция» послужила, по-видимому, последним толчком для решения поэта не «обнародовать» лучшие свои стихотворения…
   О совокупности тех стихотворений Пушкина, в которой я склонен видеть его «посмертную книгу», можно сказать еще очень и очень многое (я не касаюсь целого ряда из созданных поэтом в конце жизни и не опубликованных им глубочайших стихотворений религиозного содержания; замечательно, что он вступил на эту стезю только на высшей ступени своей творческой и человеческой зрелости). Для обсуждения проблемы, которой посвящена статья, достаточно уже приведенных «примеров». Основываясь на цитированных выше стихотворениях, едва ли кто мог бы сказать так, как сказал Тургеневу Флобер: «Он плоский, этот ваш поэт».
   Впрочем, возразят мне, это же слова иностранца. Что ж, обратимся к Л. Толстому, который, разумеется, исключительно высоко ценил Пушкина, но тем не менее решительно заявил: «Тютчев как лирик несравненно глубже Пушкина». Не просто «глубже», а «несравненно»! И значит, пушкинская поэзия «несравненно» более плоская, чем тютчевская. Трудно усомниться в том, что, освоив в полной мере «посмертную книгу» Пушкина, Толстой так бы не сказал… Но, хотя это звучит неправдоподобно, стихотворения, которые Пушкин не «обнародовал», словно обращая их к будущему, и в XIX, и даже в XX веке оставались, по сути дела, в тени.
   И причина, по-видимому, в том, что еще при жизни Пушкина создался, откристаллизовался его «канонический» образ — ясный, светлый, как бы легко веющий над миром гений (характерно блоковское слово: «веселое имя — Пушкин»). Поздние стихотворения, хотя бы те, которые цитировались мною, явно отклонялись от этого уже привычного образа, и потому их — вероятно, совершенно бессознательно — редко включали (или же совсем не включали) в книги избранных произведений поэта, хрестоматии и т.п. и уделяли им мало внимания (либо вообще не уделяли) в литературе о Пушкине. Между тем эти стихотворения — не только вершинные явления пушкинской лирики, но и, если угодно, ключ к его поэзии в целом. Эти стихотворения не просто помогают, но заставляют понять всю безосновательность представления о «плоскости», общедоступной «простоте» Пушкина. Но то, что очевидно предстало в поздних стихотворениях, конечно же, назревало в более ранних, так или иначе присутствовало в них.