Стихотворения Пушкина, обращенные им в будущее, позволяют разгадать тайну двойственности его образа, о которой шла речь в начале этой статьи, — Пушкин как самый общедоступный и как самый непостижимый поэт. Многие полагают, что виднейшие поэты XX века проникли в глубины, к которым Пушкин-де и не прикасался. Но это мнимое «превосходство». В действительности в поэзии XX столетия крупным планом предстают те или иные резко выделенные грани человеческого бытия, что внушает мысль о не имевшей места ранее проникновенности художественного видения. У Пушкина же — глубочайшее постижение той цельности бытия, которая уже не подвластна поэтам нашего века. Об этом замечательно сказал Михаил Пришвин, размышляя о «Медном всаднике»: «Как мог Пушкин, заступаясь за Евгения, возвеличить Петра? Как это можно так разделить себя? Наверно, надо быть очень богатым душой и мудрым… Пушкин, замученный мыслью о судьбе бедного Евгения, вдруг как будто на берег океана выходит и говорит: „Красуйся, град Петров, и стой!“…» Неточно здесь, по-моему, только слово «разделить себя»: Пушкин именно не «разделялся», он схватывал бытие в его целостности…
   Каждый человек в детскую свою пору способен переживать бытие как целое, хотя, конечно, это только неосознанное переживание, которое к тому же с годами утрачивается, сохраняясь, скорее, в качестве воспоминания о давнем «даре», чем в качестве реальной способности. Но эта живущая в любом из нас память обусловливает «общедоступность» Пушкина. Вместе с тем, поскольку в пушкинской поэзии постижение целостности бытия вполне реально, она предстает перед нами как не раскрываемая до конца тайна, как воплощение высшей, Божественной мудрости. И с этой точки зрения поэзия Пушкина обращена к «русскому человеку в его развитии», в будущее. Но, чувствуя и понимая, что пушкинская поэзия всегда впереди нас, мы тем самым и делаем ее нашим бесценным достоянием…

Глава пятая СОБОРНОСТЬ ЛИРИКИ Ф. И. ТЮТЧЕВА

   5 декабря (23 ноября по старому стилю) 1803 года в селе Овстуг, расположенном на берегу Десны, в сорока верстах от Брянска, явился на свет человек, чье духовное наследие будет жить, пока вообще будет жива русская и мировая культура. В 1883 году — в восьмидесятую годовщину со дня рождения Федора Ивановича Тютчева — его младший современник Афанасий Фет сказал о книге стихотворений «обожаемого» им поэта:
 
Здесь духа мощного господство,
Здесь утонченной жизни цвет…
 
   И в самом деле: в тютчевской поэзии — притом не только во всей ее целокупности, но и в большинстве отдельно взятых стихотворений — нерасторжимо слиты предельная мощь и столь же предельная утонченность — качества, казалось бы, крайне трудно или даже вообще несоединимые…
   Как же это могло совершиться? Если сразу предложить краткий ответ на сей вопрос, уместно сказать, что в поэзии Тютчева воплощено духовное состояние (и порожденное им творческое деяние), исстари определяемое словом соборность. Но такой ответ требует пояснений, ибо понятие о соборности сложно и емко по своему содержанию, а кроме того, его сплошь и рядом толкуют неверно, в сущности подменяя другим понятием, которое обозначается словом «общинность».
   Общинность — это единение людей, единение добровольное (иначе перед нами явится не община, а казарма), но все же так или иначе, в той или иной мере означающее ограничение собственно личных человеческих качеств и устремлений, подчинение личности определенным общим интересам и целям. Между тем соборность рождается только при совершенно свободном, ничем не связанном и не ограниченном самораскрытии личности. Такова соборность общей молитвы, в которой отдельные люди сливаются воедино отнюдь не потому, что подчиняют себя каким-либо лежащим вне их личности стремлениям; каждый обращается к Богу как раз из самой глубины своей личности, и полнота слияния, единство молящихся определяется вовсе не их подчинением «общему», но, напротив, полнотой их всецело личного самораскрытия перед высшим (а не «общим») началом.
   Есть точка зрения, согласно которой соборность, определяемая в этом духе, есть именно только религиозное (и церковное) понятие. Но это верно лишь в том отношении, что соборность выступает в жизни Церкви с наибольшей ясностью и чистотой. Вместе с тем соборность может воплощаться и в иных актах поведения объединившихся людей — в подвигах, совершаемых во имя Отечества, или ради торжества справедливости, или в целях освоения еще не подвластных человечеству пространств мира и т. д. В высших проявлениях этих человеческих деяний органическая воля личности способна на безупречно свободной основе слиться с другими личными волями в стремлении к не замутненному какой-либо узколичной, частной корыстью идеалу.
   Мы говорим о соборности как о качестве, о характере реального деяния. Но этому деянию, конечно, должна предшествовать или непосредственно сопутствовать соборность самого сознания, соборность как основа «деяния» самих человеческих душ, как основа переживания бытия. И переживание бытия, воплощенное в поэзии Тютчева, насквозь проникнуто соборностью, и именно потому в этой поэзии цветенье утонченной жизни личности нераздельно слито с господством мощного духа, который осуществляется в целом народа и, далее, в целом человечества.
   Чтобы подтвердить этот тезис, я буду рассматривать не столько содержание поэзии Тютчева, сколько ее форму, — притом чисто «внешнюю», грамматическую ее форму. В чем преимущество такого подхода к делу?
   Любое толкование «внутреннего» смысла поэзии неизбежно имеет субъективный, более или менее произвольный характер. Если я говорю, что поэт «выразил» в своих стихотворениях такой-то и такой-то смысл, другой человек имеет полную возможность оспорить мои суждения и предложить иное истолкование смысла этих стихотворений.
   Но если речь идет об элементах словесной формы, наглядно и неопровержимо предстающих перед нами в текстах стихотворений, тут уже спорить нелегко или даже невозможно.
   Впрочем, мне могут возразить, что, мол, форма эта все же только форма, и мы должны не застревать на ней, а стремиться проникнуть в находящееся «под ней» содержание. К сожалению, такое представление о поэтической форме очень широко распространено. Между тем в действительности поэтическая форма целиком и полностью содержательна; она в конечном счете представляет собой не что иное, как явленное, непосредственно данное нам содержание, которое мы постигаем и усваиваем, воспринимая именно и только форму. Любой ее элемент исполнен смысла, но, поскольку нам-то как раз и нужен и дорог смысл, притом целостный смысл стихотворения, мы склонны пренебрегать формой, видеть в ней лишь своего рода «одежду» содержания.
   Это совершенно неверно; поэтическая форма, повторюсь, и есть содержание, как оно явлено для нас, для нашего непосредственного восприятия, и потому в содержании нет ничего, чего не было бы в форме. Часто говорят о «подтексте» стихотворения, который будто бы не воплощен, не явлен во внятном нам тексте. Но если бы «подтекстового» пласта смысла действительно не было в тексте как таковом, мы вообще не могли бы его постичь; «подтекст» — это всего лишь обозначение наиболее тонких, наиболее трудно уловимых элементов самого текста, то есть формы.
   После этих необходимых соображений общего характера обратимся к поэзии Тютчева. Никто, думаю, не сомневается в том, что в его стихотворениях перед нами предстает исключительно высокоразвитая жизнь человеческой души, притом жизнь глубоко личностная, абсолютно свободная от каких-либо «внеличных» требований и условий, жизнь — исходя из фетовского определения — цветуще-утонченная.
   Такое поэтическое содержание вроде бы должно восприниматься как нечто замкнутое в себе и способное заинтересовать других людей, читателей, в качестве своего рода уникума, экзотического образчика изощренных душевных состояний. Нередко поэзию Тютчева и толковали именно в этом плане. Так, влиятельный в начале XX века критик и литературовед Аркадий Горнфельд писал о Тютчеве, основываясь на его знаменитом стихотворении «Silentium!» («Молчание!»): «автор „Silentium!“, он творил почти исключительно „для себя“, под давлением необходимости высказаться перед собой и тем уяснить себе самому свое состояние».
   Сразу же скажу, что эти утверждения явно противоречат действительному положению вещей: ведь множество людей постоянно повторяет тютчевские строки из «Silentium!»:
 
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…
 
   — повторяет как свое собственное достояние, как воплощение органически своего переживания. Впрочем, об этом удивительном стихотворении мы еще будем говорить. Но каждый, конечно, согласится с тем, что тютчевские «Люблю грозу в начале мая…» или «Я встретил вас, и все былое…» все мы постоянно повторяем в качестве именно нашего, всецело своего достояния.
   Любопытно, что другой толкователь поэзии Тютчева, известный в свое время литературовед и искусствовед Борис Михайловский, недвусмысленно отмечая в своей статье, опубликованной в 1939 году, что в строках «Молчи, скрывайся и таи» и т. д. воплощены «мотивы замкнутости, изолированности личности», вместе с тем утверждал:
   «Однако не эти моменты определяют основную направленность и своеобразие поэзии Тютчева. Поэт стремится передать не свои особенные, индивидуальные переживания или произвольные фантазии, но постичь глубины объективного бытия, положение человека в мире, взаимоотношения субъекта и объекта и т. д. Психологические состояния, личные душевные движения Тютчев дает как проявления жизни мирового целого».
   Итак, у Тютчева, мол, есть стихотворения, выражающие принципиальную «замкнутость» и «изолированность» личности, но в то же время есть и другие, где «личные душевные движения» представлены, напротив, как «проявления жизни мирового целого». Последнее, в общем, верно, однако никак нельзя согласиться с тем, что для достижения этого результата Тютчев будто бы поставил перед собой цель «передать не свои особенные, индивидуальные переживания», а, якобы преодолев их, отказавшись от них, «постичь глубины объективного бытия».
   То явление, которое обозначается словом «соборность», рождается именно тогда, когда «глубины объективного бытия» свободно и естественно сливаются с глубинами существования личности, и чем глубже самораскрывается личность, тем полнее ее единство с «жизнью мирового целого».
   И, если выразиться кратко и просто, в основе тютчевского творчества лежало стремление соединить, слить свое глубоко личное переживание бытия с переживаниями каждого, любого человека и всех людей вообще — то есть, если угодно, с мировым целым. В своем стихотворении на смерть Гёте поэт так определил основу превосходства германского гения над современниками:
 
На древе человечества высоком
Ты лучшим был его листом…
С его великою душою
Созвучней всех на нем ты трепетал!
 
   Итак, высшая цель — быть наиболее «созвучным» с «великою душою» всего «древа человечества». Могут возразить, что этой цитаты недостаточно для доказательства тезиса о владевшем Тютчевым стремлении к единству с «мировым целым», со всеми и каждым человеком. И вот здесь-то и уместно или даже необходимо обратиться к самим тютчевским текстам, к форме его поэзии, где наглядно, осязаемо запечатлено это властное стремление.
   Все знают, что лирическая поэзия воплощается, как правило, в речи от первого лица в единственном числе — в речи от «я» (в ней употребляются также «меня», «мне», «мое» и т. д.) — Между тем для глубоко лирической поэзии Тютчева типично, как это ни странно на первый взгляд, множественное число — речь от «мы» (и также «нас», «нами», «о нас», «наше» и т. д.). Количество приводимых мною далее «примеров» этой формы речи у Тютчева, возможно, покажется чрезмерным; но, во-первых, не многие цитаты могут быть поняты как некие случайные исключения, а во-вторых, вполне уместно привести многочисленные строки великого поэта, которые своим сияньем напомнят о тех десятках стихотворений, откуда они извлечены:
 
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены…
 
 
Когда, что звали мы своим,
Навек от нас ушло…
 
 
Но силу мы их чуем,
Их слышим благодать…
 
 
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья…
 
 
Как увядающее мило!
Какая прелесть в нем для нас
 
 
Кто без тоски внимал из нас,
Среди всемирного молчанья…
 
 
И тяготеющий над нами
Небесный свод приподняли…
 
 
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами…
 
 
Но, ах, не нам его судили:
Мы в небе скоро устаем…
 
 
Она с небес слетает к нам
Небесная к земным сынам…
 
 
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется…
 
 
Та непонятная для нас
Истома смертного страданья…
 
 
Стоим мы смело пред Судьбою,
Не нам сорвать с нее покров…
 
 
Своей неразрешимой тайной
Обворожают нас они…
 
 
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем…
 
 
Как нас не угнетай разлука,
Но покоряемся мы ей…
 
 
Чему бы жизнь нас не учила,
Но сердце верит в чудеса…
 
 
Когда дряхлеющие силы
Нам начинают изменять…
 
 
Две силы есть — две роковые силы,
Всю жизнь свою у них мы под рукой…
 
 
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы…
 
   Итак, строки из множества различных стихотворений ясно свидетельствуют, что поэт постоянно вливает свое «я» в «мы», — притом в стихотворениях сугубо лирических, даже «интимных», сокровенных… И притом перед нами только одно — открытое, прямое — воплощение этой его творческой воли. Как бы присоединить к себе всех и каждого можно и в иных грамматических формах. Так, обращение к «ты» и — еще более явно — к «вы» в сущности подразумевает то же самое всеобщее «мы» (то есть «я» и «ты» — каждое, любое «ты», — взятые совместно):
 
Ушло, как то уйдет всецело,
Чем ты и дышишь и живешь…
 
 
Каким бы строгим испытаньям
Вы ни были подчинены…
 
 
Над вами светила молчат в тишине,
Под вами могилы — молчат и оне…
 
   То же значение имеет и глагольная форма, обращенная к «ты», хотя само это местоимение отсутствует:
 
Смотри, как облаком живым
Фонтан сияющий клубится…
 
   И в стихотворении, о котором еще будет речь:
 
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои…
 
   Кстати сказать, подчас «ты» явно, открыто переходит у Тютчева в «мы»:
 
И рад ли ты, или не рад,
Что нужды ей? Вперед, вперед!
Знакомый звук нам ветр принес…
И ты ушел, куда мы все идем…
 
   Прямо-таки поразительно, что Тютчев иногда уклоняется от формы «я» даже и в своей любовной лирике, где, казалось бы, просто неуместно «мы»! Вот строки стихотворений из «денисьевского цикла»:
 
О как убийственно мы любим…
Нежней мы любим и суеверней…
 
   Все это не могло быть чем-то случайным и несущественным. Правда, едва ли есть основания полагать, что Тютчев сознательно и целенаправленно «заменял» естественное для интимной лирики «я» на «мы» и другие имеющие аналогичное значение формы.
   Здесь действовал не рассудок, а стихийная творческая воля, стремящаяся воплотить «я» в органическом единстве с «мировым целым», со всем «древом человечества высоким». Нередко эта воля открыто, обнаженно воплощалась в самой грамматической форме, но она, конечно же, воплощена и в тех стихотворениях, где речь от «мы» (и иные аналогичные формы) отсутствует.
   И тщательный анализ таких стихотворений способен это раскрыть, хотя указанная творческая воля запечатлелась в них не столь наглядно и неоспоримо.
   Словом, приведенные мною строки, в которых вместо законного, казалось бы, «я» выступает «мы», следует воспринимать как своего рода ключ к тютчевской поэзии, позволяющий открыть ее особенный закон, ее безусловную соборность.
   В поэзии Тютчева вольно самораскрывается утонченная, развитая до предела личность, но в то же время дверь этой поэзии как бы настежь отворена всем, каждому, готовому свободно влить свое сокровенное «я» в соборный хор.
   Обратимся в заключение к тютчевскому стихотворению, начинающемуся общеизвестной строфой:
 
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи…
 
   Как уже говорилось, в этом стихотворении обычно усматривают утверждение фатальной замкнутости и изолированности человеческой личности. Однако почему же любой вдумчивый читатель Тютчева с таким упоением принимает это стихотворение? Дело, очевидно, в том, что в целостном контексте тютчевской поэзии оно предстает вовсе не как символ разобщенности людей; его смысл, напротив, в утверждении высшего, благороднейшего человеческого единения.
   Да, говорит поэт, у каждого из нас — и у тебя, и у меня, и у него — есть такая «душевная глубина», которую невозможно до конца высказать «другому» — невозможно ни мне, ни тебе, ни ему. Но каждый, любой из нас может и должен знать о ее существовании и благоговейно относиться к ней.
   Ведь Тютчев прямо говорит каждому своему читателю, каждому человеку:
 
Есть целый мир в душе твоей Таинственно-волшебных дум… —
 
   в сущности, открывая тем самым, что такой «мир» есть не только в «твоей», но и в «моей», и в «его» (всякого «его») душе.
   И поэтическое утверждение — даже как бы безусловное доказательство — наличия этого мира в каждой человеческой душе (и твоей, и моей, и его), во всех душах, вполне понятно, не только не разъединяет людей, но, напротив, создает, так сказать, достойнейшую основу для их подлинного единения, для истинной соборности…

Глава шестая РАЗГУЛ ШИРОКОЙ ЖИЗНИ. «МЕРТВЫЕ ДУШИ» Н. В. ГОГОЛЯ

   Едва ли сыщется русский человек, который бы не знал так или иначе гоголевские «Мертвые души», не имел представления об их основном сюжете и главных героях. Образы этого произведения как бы растворены в самом воздухе России и постоянно возникают в нашей повседневной речи.
   И в то же время можно с полным правом утверждать, что «Мертвые души» — наименее понятая, наименее освоенная отечественной мыслью из всех великих книг русской литературы. Достоевский в свое время резко сказал о самом влиятельном критике России Виссарионе Белинском, что он отнесся к героям гоголевской поэмы «до безобразия поверхностно и с пренебрежением… и только рад был до восторга, что Гоголь обличил» (выделено самим Достоевским).
   Как мы еще увидим, Достоевский здесь не вполне или даже совсем не прав по отношению к Белинскому как личности, но он совершенно прав по отношению к господствующему со времен Белинского понятию о «Мертвых душах»: русским людям полтора столетия внушают, что Гоголь преследовал единственную цель — «обличить», «разоблачить» этих самых чудовищ-помещиков.
   Считаю уместным и важным сказать, что мне в этом смысле очень повезло. Полвека назад, совсем юным школьником, еще не доросшим до класса, где начинают «изучать» гоголевскую поэму, я видел спектакль «Мертвые души» в Московском Художественном театре, в должной мере сохранявшем тогда свою непревзойденную творческую высоту. Спектакль был создан в 1932 году на основе инсценировки Михаила Булгакова, который участвовал и в самой постановке под руководством гения театра — Станиславского, сказавшего на первом просмотре, что заложенная в спектакле правда со временем — лет через 10 — «взойдет» в актерах. И она действительно взошла…
   Нисколько не сомневаюсь, что каждый, кто видел те «мхатовские» «Мертвые души», которые видел я, обрел противоядие от вульгарных истолкований гоголевской поэмы. И когда на школьных уроках или, впоследствии, в сочинениях, написанных профессиональными «гоголеведами» Гуковским или Храпченко, Машинским или Степановым, Макогоненко или Манном, я сталкивался с рассуждениями о том, что в «Мертвых душах»-де «беспощадно разоблачаются» помещики и вся Россия вообще, подобные фразы вызывали у меня только усмешку или, в крайнем случае, раздражение. И часто вспоминались при этом — до самых мелочей — жесты, мимика, интонации первоклассных мхатовских актеров: демонического Белокурова — Чичикова, безудержно-удалого Ливанова — Ноздрева, фундаментального Грибова — Собакевича и всех других, создававших на сцене захватывающий душу гоголевский карнавал.
   Ровно через двадцать лет после того спектакля великий русский философ и филолог Михаил Михайлович Бахтин (1895-1975) дал мне рукопись своего лаконичного очерка о творчестве Гоголя, где он, как бы отстраняя господствующее гоголеведение, писал о необходимости осознать, что все «помещичье» давно не существует, а «образы и сюжетные ситуации Гоголя бессмертны, они — в большом времени. Явление, принадлежащее малому времени, может быть чисто отрицательным, только ненавистным, но в большом времени оно всегда любо, как причастное бытию». Стоит сказать, что опубликовать этот бахтинский текст я смог только еще через десять лет — в 1973 году: слишком сильна была инерция догмы, восходящей к Белинскому.
   Впрочем, я уже отметил, что тема «Гоголь и Белинский» не столь уж проста. «Мертвые души» вышли в свет 21 мая 1842 года, а 1 июля появилась посвященная им статья Белинского, в которой воплотилось непосредственное, непредвзятое понимание великой гоголевской поэмы. Перед нами, писал критик, «творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовию к плодовитому зерну русской жизни».
   Именно это содержание «Мертвых душ» и было воплощено в мхатовском спектакле. Далее Белинский говорил о гоголевских «лирических отступлениях» и тут же подчеркивал, что «пафос… поэта проявляется не в одних таких высоколирических отступлениях: он проявляется беспрестанно, даже и среди рассказа о самых прозаических предметах… При каждом слове… поэмы читатель может говорить:
 
Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!
 
   Этот русский дух ощущается… и в размашистой силе чувств, и в лиризме отступлений, и в пафосе всей поэмы, и в характерах действующих лиц, от Чичикова до Селифана и «подлеца Чубарого» включительно… и в будочнике, который при фонарном свете, впросонках, казнил на ногте зверя и снова заснул. Знаем, что чопорное чувство многих читателей оскорбится… но это значит не понять поэмы, основанной на пафосе действительности, как она есть… не в шутку назвал Гоголь свой роман «поэмою» и… не комическую поэму разумеет он под нею. Это нам сказал не автор, а его книга… все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Нельзя ошибочнее смотреть на «Мертвые души» и грубее понимать их, как видя в них сатиру».
   В самом конце своего отзыва Белинский, впрочем, выразил некоторое опасение по поводу воплотившейся в «Мертвых душах» чрезмерной, на его взгляд, «любви и горячности к родному и отечественному». И это было чреватое прискорбными последствиями опасение.
   Сразу же после появления статьи Белинского вышла в свет брошюра «славянофила» Константина Аксакова о «Мертвых душах», которая крайне раздражила Белинского и людей его круга. И всего лишь через месяц после только что цитированной статьи появилась другая — в сущности, прямо противоположная по смыслу первой — статья Белинского, где «Мертвые души» квалифицировались как книга, в которой-де «жизнь… разлагается и отрицается» (имелась в виду, понятно, русская жизнь).
   Если в предыдущей статье, характеризуя лирические отступления гоголевской поэмы (которые, по тогдашнему убеждению Белинского, неразрывно связаны со всей целостностью «Мертвых душ»), критик писал о них: «Эти гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания, достойные великого русского поэта», — то в следующем своем сочинении он — как это ни неожиданно — утверждает, что в «Мертвых душах» вообще нет и не могло быть действительно глубокого смысла, ибо в самой-де русской жизни еще, мол, нет истинно значительного национального содержания…
   И первая статья Белинского о «Мертвых душах», выразившая его искреннее — и по основной своей сути истинное — переживание гоголевской поэмы, была как бы начисто забыта, словно и не он ее написал… Впоследствии Белинский признавался в письме к Герцену: «И как хорошо, что мои статьи печатались без имени, и я… всегда могу отпереться от того, что говорил…» (хотя ранее он, между прочим, возмущался требованием издателя журнала «Отечественные записки» А. А. Краевского: «Я никак не могу согласиться не подписывать своего имени…»).