Троцким, слава Богу, не удалось выжечь того, что он называл «каратаевщиной», без остатка. Ныне «диссидент» Александр Зиновьев кается, что, мол, метил в коммунизм, а выстрелил в Россию. Подобное покаяние должны бы были принести и деятели 1917 года (метили в царизм и капитализм, а стреляли в Россию); но многие из них стреляли в нее сознательно. Однако главное для Пришвина даже и не в этом. В процитированном только что фрагменте «Мирской чаши» он, в сущности, говорит о вине самой России, — пусть и о вине бессознательно-бытийственной, или, пользуясь строгим философским термином, онтологической. Сейчас множество русофобствующих авторов и ораторов всячески проклинают Россию за эту ее вину перед самой собой, обычно умалчивая о том, что она сама же себя и «наказывала»… В «Мирской чаше» говорится, например, о начавшемся после разрушения Государства в феврале 1917 года безжалостном вырубании лесов:
   «И что же оказалось: при одном словесвобода миллионы русских людей бросились рубить себе новый крест — мало раньше страдали! В год-два леса были так исковерканы, завалены сучьями, макушками… озера опустели, всю рыбу повыловили и заглушили солдаты бомбами… Лес, земля, вода — вся риза земная втоптана в грязь… Будет ли Страшный Суд?» По-своему замечательно, что те слова этого отрывка, которые выделены курсивом, были изъяты из издания 1982 года!.. А ведь слово «свобода» (и — соответственно — лозунг «Долой самодержавие!») прозвучало не в октябре, а в феврале 1917 года, когда и была разрушена веками создававшаяся русская государственность…
   Но возвратимся еще раз к Василию Розанову. Его сочинении, слава Богу, изданы в последнее время массовыми тиражами (о каких он едва ли мог мечтать), и одно из последствий этого факта — пусть и не из самых важных последствий — обретаемая читателями возможность во всем объеме понять и творчество Михаила Пришвина. Ибо оно было своего рода «продолжением» розановского — хотя отнюдь не прямолинейным и даже содержащим в себе «отрицание» предшественника продолжением.
   В 1937 году Пришвин записал в дневнике: «Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение…»
   То, что Розанов — достойнейшее «последнее слово» дореволюционной русской литературы, бесспорно. О себе же Пришвин сказал с иронической скромностью; его послереволюционное творчество, конечно же, не «приложение», но сказанное на опять-таки достойнейшем уровне «первое слово» перешедшей роковой рубеж русской литературы.
   Поначалу Пришвину казалось, что продолжать литературное дело после революции вообще невозможно. 15 марта 1918 года он написал: «Пламя пожара России так велико, что свет его, как солнца свет утреннюю луну закрывает, так невидим становится свет всякого нашего личного творчества, и, напиши теперь автор подлинно гениальную картину, она будет как бледная утренняя луна, бессильная, лишняя».
   Но время шло, и 26 мая 1920 года Пришвин уверенно формулирует: «Надо работать в исходной своей точке — вот единственное, что может освободить Россию. А нам, писателям, нужно опять к народу, надо опять подслушивать его стоны, собирать кровь и слезы и новые души, взращенные страданием, нужно понять все прошлое в новом свете».
   Это, в сущности, программа «Мирской чаши». К тому же вскоре после ее завершения Пришвин приступил к созданию «Кащеевой цепи» — автобиографического повествования (начинающегося с самых ранних детских лет). И нельзя не сказать, что для действительного усвоения «Мирской чаши» следует рассматривать ее в связи с «Кащеевой цепью», как бы эпилогом которой, хотя и написанным ранее, она является. В «Кащеевой цепи» Пришвин и стремился «понять все прошлое в новом свете».
   Василий Розанов постоянно присутствует в мыслях Пришвина в революционные годы. Между прочим, когда 19 сентября 1922 года Троцкий на страницах «Правды» обрушился на Розанова, издеваясь над теми, кто считает его «гениальным» (слово это Троцкий заключил в иронические кавычки), Пришвин, по-видимому, откликнулся на сию атаку, сообщив 25 сентября (то есть неделю спустя после статьи Троцкого) одному из знакомых, как в 1908 году «встретился опять с В. В. Розановым, гениальным писателем».
   «Опять» сказано потому, что Пришвин впервые встретился с Розановым еще в тринадцатилетнем возрасте — в Елецкой гимназии, где никому пока не известный Розанов преподавал географию. В этой встрече сегодня могут усмотреть удивительное совпадение; но тогда, в 1886 году, гимназий было не так уж много — около 180 на всю Российскую империю, и вероятность встречи выдающегося преподавателя с выдающимися учениками была весьма большой (достаточно сказать, что в одно время с Пришвиным — правда, в разных классах — в Елецкой гимназии учились И. А. Бунин и С. Н. Булгаков).
   Поначалу встреча Пришвина с Розановым была благотворной; учитель разглядел «признаки особой высшей жизни в душе мальчика». Но позднее, пятнадцатилетним подростком, «заразившись» характерным для того времени вольнодумством, ученик вступил в острый конфликт с учителем и в конце концов пригрозил ему… убийством. Розанов настоял на исключении (к тому же с так называемым «волчьим билетом») Пришвина, который никак не мог этого простить. Только в 1943 году он записал в дневнике: «Сколько лет должно было пройти (60 лет!)84, чтобы я мог отделаться от чувства обиды и несправедливости за мое исключение из гимназии и признать, наконец, что… я должен был быть исключенным. Для этого должна была пройти вся русская революция…» Этот итог личной драмы имеет глубокий всеобщий смысл…
   История взаимоотношений Пришвина и Розанова сложнее любой схемы. В 1908 году — через двадцать лет после гимназического инцидента — Розанов на заседании Религиозно-философского общества высоко оценил книгу Пришвина (который тогда был в сущности начинающим писателем, со «стажем» всего в четыре года). 9 декабря Пришвин записал в дневнике: «…разве это не победа: мальчик, выгнанный им из гимназии, носивший всю жизнь по этому поводу уязвленное самолюбие, находит своего врага… вручает ему свою книгу с ядовитой надписью „Незабываемому учителю и почитаемому писателю“ — и выслушивает от него комплименты. Вот победа! А он-то и не подозревает, с кем он имеет дело…» Через год, 28 ноября 1909-го, Розанов пригласил к себе Пришвина, и разговор у них состоялся такой: «— У меня с одним Пришвиным была история. — Это я самый… — Как?!» Затем Розанов, вспоминал Пришвин, «при многих свидетелях каялся и просил у меня прощения („впрочем, — сказал, — это вам, голубчик Пришвин, на пользу пошло“)».
   Последнее суждение верно по отношению к подлинно творческим людям, в судьбе которых испытания — даже и жестокие — нередко «шли на пользу» (вспомним о ссылках Пушкина и каторге Достоевского)…
   Пришвин, как мы видели, открыто признал «правоту» наказавшего его Розанова только в 1943 году. Но, по всей вероятности, подспудное признание совершилось ранее. Так, уже в 1937-м он записал: «…одно удивительное единство во мне — Розанов. Он своей личностью объединяет всю мою жизнь, начиная со школьной скамьи: тогда, в гимназии, был он мне козел (обидная кличка Розанова в среде гимназистов. — В. К.), теперь в старости — герой, излюбленнейший, самый близкий человек».
   Характерно, что «взаимоотношения» двух этих людей как бы сохранялись не только после смерти Розанова, но даже и после ухода из жизни Пришвина, который скончался в ночь на 16 января 1954 года; дочь Розанова Татьяна Васильевна (1895-1975) и вдова Пришвина Валерия Дмитриевна (1899-1979) в своей переписке продолжали полный смысла диалог. В 1969 году В. Д. Пришвина писала: «М. М. сделал о В. В. столько удивительных (на мой взгляд) записей, что я поставила себе целью их собрать и сохранить на то время, когда каждое слово В. В. … будет для людей сокровищем». Это время ныне настало, и упомянутые записи опубликованы в ежегоднике «Контекст» на 1990 год.
   Пришвин определил творчество Розанова как «послесловие», то есть как последнее слово, и это верно и в прямом, в сущности прискорбном, смысле: дело идет о конце — то есть о распаде, о разрушении литературы (какой она была до революции). Пришвин писал об этом в 1927 году: «Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее, разложение, столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание». Говоря о «ближайшем соседе», Пришвин, по всей вероятности, имел в виду прежде всего самого себя. И все его творчество проникнуто стремлением именно к созиданию, что присуще уже и «Мирской чаше». При этом Пришвин ни в коей мере не идеализировал реальность послереволюционной России и не пытался увидеть созидание там, где его нет, где оно — мнимое. Когда читаешь страница за страницей его дневники 1920-1930-х годов (они только начинают сейчас публиковаться), поражаешься бескомпромиссным и бесстрашным словам писателя обо всех язвах экономической, бытовой, политической, идеологической жизни страны; ведь эти пришвинские тетрадки лежали в ящике его письменного стола в самые жестокие времена!
   В «Мирской чаше» перед нами предстает полуразрушенная и продолжающая разрушаться Россия; предельно тяжкие, мрачные, безнадежные сцены следуют одна за другой. И все же сквозь все пробивается мотив созидания, которое, по убеждению писателя, возможно лишь при опоре на предшествующую многовековую историю; будущее творчество мыслимо только как продолжение прошлого творчества, и весь смысл настоящего — быть звеном, скрепляющим прошлое с будущим.
   Вот одна из характерных сцен повести. Герой, Алпатов, — создатель и директор «Музея усадебного быта» — с особенной радостью встречает «простонародных» посетителей:
   «Хороша бывает в музее клюквенная деревенская баба, тут, на блестящем паркетном полу среди зеркал, колонн и картин, женщина моховых болот просто и уверенно скажет:
   — Рай!
   Ничего ей не нужно рассказывать, повертывайся, и она будет повертываться, нигде ничего она не видит и всюду чувствует рай. Ей и там, в избушке, каждая вещь обыкновенная таинственна, каждое движение природы по солнечному кругу сопровождается освящением водой из двенадцати колодцев и заклинанием. Он, бородатый мужик, думает, будто просто от быка причинает корова телушку, не зная, что бабушка перед этим прошептала все свои молитвы на воду в бутылки и обрызгала этой водой корову, в Светлое Христово Воскресение с первой с ней похристосовалась и дала ей, как человеку, съесть красное освященное яйцо. Все это кажется пустяки, но ведь от этого телушка входит в человеческий мир как своя, особенная телушка, баба назовет ее Зорька, и телушка выходит из стада. Да если бы требовалось бы по хозяйству, так баба муравья бы вызвала из муравейника…»
   Но не все идет так ладно. Из уст одного из «бывших» услышала баба в музее французскую речь:
   «— Это по-какому же он сказал? — спросила, уходя, клюквенная баба Алпатова.
   — По-французски, — ответил Алпатов. На другой день она явилась с куском сала и привела свою дочку Аришу.
   — Научите дочку по-хранцузски, — сказала она, подавая сало…
   …Трудно заставить дикую девушку спрягать в прошедшем времени неприлично звучащий по-русски французский глагол потерять.
   Ариша шалью покрывается и там умирает.
   Выкажет нос из-под шали.
   — Я потеряла.
   — Это по-русски, а по-французски?
   — По-французски — не знаю.
   — Ну так будем заниматься по-русски.
   Начинается охота за именами. Есть и теперь перекрестки дорог, где Ариша скажет, не понимая почему, чур меня; ей нужно объяснить, что так она вспоминает своего далекого родоначальника щура, или пращура, что она и теперь живет интересами своего рода, раскиданного по разным деревням, имена деревень ее рода таят в себе миф, быль и сказ… Не просто даются имена и животным, и растениям, все обживается и очеловечивается, даже всякий камень обжитый имеет свое отдельное имя. Скажешь имя, и животное выходит из стада, а что из стада пришло, то имеет лицо отдельное, оттого, что его вызвала из стада человеческая сила любви различающей, заложенная в имени. Будем же записывать имена деревень, животных, ручьев, камней, трав, и под каждым именем писать миф, быль или сказ, песенку, и над всеми земными именами поставим святое имя Богородицы…
   — Ну что, Ариша, разве это не лучше «французского»? Но трудно в одиночестве бороться с силой французского, и, видно, так уж заложено в душу, что нужно оторваться и поблудить во французском, чтобы вернуться на свою святую родину…»
   С первого взгляда может показаться, что Пришвин погрузился здесь в какое-то уже бессильное прошлое, не имеющее живого значения. Но в действительности это прошлое не умирает. Через много лет, в марте 1944 года, когда победа в Отечественной войне уже была несомненной (войска вышли к государственной границе), Пришвин записал (19 марта): «…если существует и неколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в „Мирской чаше“…» И продолжил это размышление так: «…2 апреля. Наша сила теперь именно родовая, сила огня. Наша история похожа на историю торфяных накоплений в лесах: заложенная в зелени растений солнечная сила, огонь, не действует, а киснет в воде и накопляется столетиями… Но стоит высушить торф, и скопленная огненная сила действует… 12 апреля. Начало освобождения Крыма».
   И та «сила», тот «огонь», о которых говорил Пришвин — естественно вспоминая свою давнюю «Мирскую чашу», — начала действовать уже в 1941-м. Хотя я и был тогда мальчиком, я все же ясно и безошибочно чувствовал, что реальная сила воплощена не в большевистских лозунгах, но, скажем, в звучавших по всей стране немудреных симоновских строках о том, как
 
За каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в Бога не верящих внуков своих…
По русским обычаям, только пожарища
По русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди…
 
   А ведь совсем недавно, воспевая успехи на Халхин-Голе, тот же автор усматривал главное совсем в другом:
   «Революция! Наши дела озарены твоим светом, Мы готовы пожертвовать для тебя Жизнью, домом, теплом… (не говоря уж о „прадедах“…)»
   Через всю «Мирскую чашу» проходит и большевистский герой — «комиссар» Персюк (Пришвин, кстати сказать, взял реальное прозвище знакомого ему комиссара) — властный хозяин всей окрути:
   «Раз налетел вдруг на музей самый страшный из всех комиссаров Персюк, Фомкин брат; в сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи, а тут еще фуражка матросская, из-под нее казацкий чуб — знак русской вольницы…
   Персюк налетел по доносу… захватил музей и заревел:
   — А кто тут у нас идет против?..
   Вот он стоит, распаленный властитель, глаза, как у Петра Великого при казни стрельцов, раздуваются ноздри…»
   Алпатов же «улыбается: он собирает фольклор, удостоверено печатью и подписью знаменитых революционеров.
   — Партийный?
   — Собиратель фольклора находится всегда вне партий…
   — А кто это «фольклор»?
   — Продукт ненормированный, вот комната русских поэтов, тут есть Пушкин, картины хороших мастеров, и я с ними, дитя своего народа, все мы питаемся народным духом. Фольклор — продукт ненормированный.
   У страшных людей, как у лютых собак, переход от бешенства к тишине с ушей начинается, и это мило у них выходит, будто «ку-ку» на березе после грома и молнии. В ушах что-то дрогнуло, и Персюк говорит:
   — А вы, должно быть, с образованием?
   — Мы все учились понемногу.
   — Лектор, может быть?
   — Кто теперь не лектор.
   — Знаете, у нас в партии есть и князья.
   — Знаю.
   — И графы есть.
   — Знаю, а у нас есть, смотрите, Сервантес — испанец, Гёте — немец, Шекспир англичанин, Достоевский — русский, и мне приятно, что русский тоже состоит в интернационале…»
   И после диковатой беседы: «Алпатов спускается вниз, долго возится в дровах, тащит наверх большой липовый чурбан и топориком начинает обделывать себе из него комиссара: стук, стук!.. Круглой стамеской у окна Алпатов работает по липе, и мало-помалу означаются на дереве страшные глаза Петра Великого, стиснутые губы и бритый подбородок увлекает стремительно вперед, беспокойно, неудержимо все вперед и вперед, как будто при остановке он скоро пачкает землю и надо спешить на новые места…»
   Приехав с «Мирской чашей» из смоленской глуши в Москву, Пришвин приобрел самую знаменитую в то время книгу о революции — «Голый год» и встретился с ее автором Борисом Пильняком и другими писателями, которым прочитал свою повесть. Как можно судить по пришвинскому дневнику, Пильняк решительно критиковал «Мирскую чашу» за очернение «комиссаров», противопоставляя Персюку своего комиссара Архипова из «Голого года». Пришвин возражал Пильняку так:
   «Персюк мой вовсе не дурной человек, он высоко чтит образование („Лектор, может быть?“), он ценит „гуманность“ и человек долга… кроме того, он человек воли и дела („похож на Петра Великого“, — что подчеркнуто). Я беру своего Персюка на чашу весов и кладу Вашего (то есть комиссара Архипова. — В. К.) на другую… объективно мой и Ваш Персюки стоят друг друга, но субъективно скрытое авторское отношение разное. Это субъективное отношение выходит из соотношения Персюка с другими стихиями: у Вас всей мерзости противопоставляется Персюк (Архипов. — В. К.), у меня он едва отличим от мерзости и противопоставляется идеальной личности, пытающейся идти по пути Христа… Правда, я не посмел довести своего героя до Христа, но частицу его вложил…
   Получился, как Вы говорите, тупик для России. И я это признаю… Скажу больше, не только Россия у меня в тупике, но и весь христианский мир у меня, выходит, в тупике… И так оно есть: наш социализм, будучи отрицательной, разрушительной силой, врывается в христианское сознание современного человечества…
   Вот Вы сочиняете, что Россия спасет мир, и в то же время представляете ее лучшее в виде Персюков-Архиповых с карманным словарем иностранных слов и алгеброй…
   Так, дорогой мой, я, как словесник, большой ценитель игривости и эфирности Вашего таланта, в этом отношении я не сравнюсь с Вами, я этнограф, тележный человек, но раз уж Вы затронули тупики, то позвольте Вам сказать окончательно: в своей телеге я приезжаю в тупик и задумываюсь: как быть? а вы на своей верховой лошади просто повертываете в сквозную улицу — что ж из этого? Тупик с телегой остается как факт».
   Перед нами в высшей степени существенная полемика (объясняющая, в частности, почему Троцкий совсем по-разному относился к Пильняку и Пришвину). Многие и многие послереволюционные писатели — отнюдь не только убежденные большевики — стремились художественно «доказать», что герои, подобные Персюку и Архипову (правда, нередко гораздо более благообразно выглядевшие), «спасают» Россию и даже весь мир. Сегодня становится ясно, что многие усилия этих героев были бесплодны или даже губительны (в высшей степени многозначительный факт: Отечественная война открыла глаза и заставила уже в 1942 году упразднить сам институт военных комиссаров!). И нынешняя ценность таких произведений сводится в основном к тому, что они представляют собой «документы эпохи» — в конце концов, свидетельства ее заблуждений.
   Между тем «Мирская чаша» и ныне остается в сущности современной. И стоит сказать еще, что тот же пришвинский Персюк воплощен вполне объективно. Он не нес в себе того будущего, которого мы хотели бы для себя сегодня. Но вот многозначительное суждение Пришвина из этой самой полемики с Пильняком. Он написал, что при «взвешивании» Архипова и Персюка последний, пожалуй, «перевесит, если я поделюсь вариантом моей повести (оставляемым дома), где прямо сказано, что „Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада“ (я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой — из „не сотвори себе кумира“)».
   В частности, «комиссары» стремились и сумели «удержать», насколько это было тогда возможно, само пространство России; во многом именно потому в Красной Армии служило не намного меньше царских генералов и офицеров, чем в Белой, — притом это были далеко не худшие генералы и офицеры (см. об этом первооткрывательское исследование историка А. Г. Кавтарадзе «Военные специалисты на службе Республики Советов», изданное в 1988 году).
   В 1930 году в дневнике, прямо-таки переполненном потрясенными записями о жестокостях и безумиях нового революционного переворота — коллективизации, Пришвин тем не менее написал (18 июля): «Мне хочется добраться до таких ценностей, которые стоят вне фашизма и коммунизма, с высоты этих ценностей, из которых складывается творческая жизнь, я стараюсь разглядеть путь коммунизма и, где только возможно, указать на творчество, потому что если даже коммунизм есть организация зла, то есть же где-то, наверно, в этом зле проток и к добру: непременно же в процессе творчества зло переходит в добро».
   Пришвин не «указывал» мнимых «протоков», он неутомимо искал реальный, доподлинный «переход» зла в добро. И этим исканием — уходящим корнями в православное мировоззрение — проникнута и его «Мирская чаша».
   Тот факт, что пришвинская «Мирская чаша» обрела полноценное печатное бытие почти через семьдесят лет после ее создания, в определенном смысле «обеднил» эту повесть. Я имею в виду, что произведение литературы, ставшее достоянием читателей, критиков, мыслителей и существующее во взаимодействии с другими произведениями, по мере течения времени обогащается и даже, можно сказать, развивается. «Двенадцать» Александра Блока или «Тихий Дон» Шолохова ныне уже иные, чем при своем появлении, они просвечены бесчисленными взглядами и растолкованы многими умами.
   Между тем «Мирскую чашу» нам приходится открывать как неведомую страну. Но, как мне представляется, высокое достоинство этой повести можно определить следующим образом: если бы сегодня самый проницательный художник поставил перед собой цель воссоздать именно то, что воссоздано в «Мирской чаше» (те же «время и место»), он сделал бы это в основе своей так же, как сделал Михаил Пришвин семьдесят четыре года назад…
   В заключение — «комментарий» к названию этой главы («Книга М. М. Пришвина не о природе, а о революции»). Писатель после запрета «Мирской чаши» во многом действительно «ушел в природу», именно таким его представляет себе абсолютное большинство читателей. Только теперь, когда постепенно публикуется «весь» Пришвин, становится ясно, что его творчество многогранно и даже всесторонне. И «Мирская чаша» особенно важна для понимания великого нашего художника.

Глава девятая

«ТИХИЙ ДОН» М. А. ШОЛОХОВА
 
   Действие большинства великих книг русской литературы — начиная с «Евгения Онегина», «Героя нашего времени» и «Мертвых душ» — развертывается главным образом в провинциальных городах, селениях, усадьбах. Тем более это относится к «Тихому Дону», где воссоздана жизнь не просто одной из российских провинций, но такой провинции, население которой было склонно вообще не причислять свою Область Войска Донского к России, видя в себе особенный народ с собственной исторической судьбой. Герои «Тихого Дона» постоянно рассуждают о казацкой «суверенности» (если воспользоваться популярным сегодня словом), однако именно это произведение, эта книга по существу опровергает подобные представления: ведь хотя почти все действующие лица — донские казаки, каждому читателю ясно, что в «Тихом Доне» воссоздано бытие России в ее громадном целом и во всем сокрушающем размахе ее революции. И глубокое своеобразие казачества не только не мешает воссозданию этого целого, но, напротив, дает возможность воссоздать его с исключительной полновесностью и остротой…
   Впрочем, художественное освоение целого через какую-либо «часть» по-своему типично: так, Уильям Фолкнер, писатель, который (что общепризнанно) запечатлел бытие Соединенных Штатов Америки глубже и полнее, чем кто-либо другой, почти не выводил действие своих романов за пределы глухой провинции американского Юга, названной им — тут неожиданная «перекличка» с русской эпопеей! — Йокнапатофа, что на языке коренных жителей-индейцев означает «Тихая река»…
   «Тихий Дон», изумительно воссоздавший бытие одной из областей России, предстает как одна из вершин и русской, и, более того, мировой литературы. Правда, в последнее время высшая ценность этого творения как бы подвергнута сомнению, и главную роль здесь играют споры о ее авторстве, чему посвящено множество статей и даже несколько книг… И, не разобравшись в сути дела, просто невозможно сегодня говорить о «Тихом Доне». Вместе с тем, как станет ясно из дальнейшего, обсуждение вопроса об авторстве открывает немалые возможности и для понимания художественной природы «Тихого Дона».
   Споры на эту тему начались не в наше время, а сразу же после появления «Тихого Дона» и подспудно продолжались все последующие десятилетия. И эти споры по-своему вполне закономерны и, пожалуй, даже неизбежны.
   Дело в том, что «Тихий Дон» — поистине уникальное, из ряда вон выходящее явление, особенно для литературы нашего XX века. Об его исключительности не раз говорилось в посвященных ему работах отечественных исследователей, но правильнее будет сослаться на, так сказать, стороннее свидетельство (ибо русского эксперта легко заподозрить в пристрастности суждений).