А за ту, родильную, ночь теща мне отплатила сполна: когда я пришел в ОВИР, чтобы забрать должные уже быть готовыми документы, капитан Голубчик со злорадным сожалением развела руками и сказала, что у бывшей моей жены появились ко мне материальные претензии, алименты, так что моей выезд ставится под вопрос, и мне тут же все сделалось ясно, абсолютно, я даже не поехал к Альбине, про которую понимал, что она - фигура десятая, а прямиком - к Людмиле Иосифовне, и та, брызжа слюною ненависти, добрые полчаса припоминала и все свои подарки: рубашки там разные, зимние югославские сапоги за восемьдесят рублей, браслет для часов, и устройство в МИНАВТОЛЕГТРАНС, и кооператив, и, главное - обманутое доверие, а я, хоть терпел ее монолог, в первый же момент встречи сознал отчетливо, что приехал зря, что объясняться и просить бессмысленно, что номер окончательно дохлый и реанимации не подлежит!
   Как-то вдруг, сразу потемнело кругом, и я понял, что логово вынесло меня за кольцевую: я вел его машинально, не думая куда, и его, естественно, потянуло за город, на крившинскую дачу, где я, оставив кооператив Альбине с Митенькою, жил последние месяцы, все месяцы после подачи, но сейчас ехать туда было самоубийственно: чтобы не заболеть, не издохнуть, следовало залезть в горячую ванну, которой на даче не было, следовало выпить аспирина и аскорбинки, следовало, наконец, одеться и, кроме всего, - на даче могла ночевать Наташка, крившинская дочка, которая слишком часто в последнее время повадилась туда ездить и, кажется, без ведома родителей; предстать перед семнадцатилетней девочкою в том виде, в котором я пребывал, даже прикрывшись митенькиной простынкою, я позволить себе не мог. Я остановил машину, выглянул, вывернув голову, в разбитое окно: что там летучие мои курочки, мои ведьмочки, вьются ли роем, не отвлеклись ли на что, не отстали ли? но было темно, ни черта не видно, и, плюнув на них, я резко развернул логово и погнал назад, в Столицу Нашей Родины, на Каширку, к единственному дому, где меня приняли бы в любое время, любого. К дому, где жила первая моя жена Маша со своей тоже семнадцатилетней девочкою, которых - ради Альбины, ради Митеньки - обеих я бросил, потому что машина девочка была девочка и не моя.
   Батюшки! бедный Волчонок! сплеснула руками старенькая, заспанная, со свалявшимися волосами Маша, и уменьшение моего имени, прежде так раздражавшее, показалось сейчас необходимым, словно без него и не отогрелся бы я никогда. От Маши пахло парным молоком и жаркой постелью. Маша Родина. По мере того, как тепло горячей ванны проникало в меня, я все отчетливее чувствовал, насколько замерз, все сильнее меня колотило, и зуб в буквальном смысле не попадал на зуб. Окончательно я не отогрелся и под огромным пуховым памятным мне одеялом, и едва задремал, обняв уютную, словно по мне выкроенную Машеньку - затрещал будильник: ей на работу, и я сквозь полусон смотрел, как Маша причесывается, одевается, и впечатление создавалось, будто вернулось то невозвратимое время, когда я студентом-дипломником приехал из Горького на практику в Москву.
   8. КРИВШИН
   Когда Водовозов студентом-дипломником приехал из Горького на практику в Москву, на АЗЛК - в ту пору еще МЗМА - он в первую же неделю сумел прорваться к главному конструктору и заставил выслушать свои идеи, накопленные за годы учебы: и про общую электронную систему, и про паровой двигатель, и про керамические цилиндры - все это с эскизами, с прикидочными расчетами - и Главный, человек пожилой, порядочный и добрый, признал в Волке и талант, и техническую дерзость, но тут же разъяснил неприменимость превосходных сих качеств в данных конкретных условиях: при современном уровне мирового автомобилестроения пытаться выдумать что-то свое равносильно, извините, изобретательству велосипеда; прежде следует освоить уже существующие на Западе конструкции и технологии, а надежды и на это никакой, потому что никто не дает денег; правда, купили вот, кажется, завод у Фиата, но пока солнышко взойдет - роса очи выест, так что, если Волк намерен реализовывать свои идеи, пусть отправляется в оборонку, на ящик - там тебе и валюта, и все возможности применить талант (нет! сказал Волк; я не хочу работать на войну; это принципиально!)! что ж, тогда он, Главный, даст Волку кой-какие - мизерные, разумеется, пусть он не обольщается - возможности; что мелкие волковы улучшения Главный, попробует в конструкцию иногда вносить, хотя и это дело неприятное: машины народ берет и так, а перестраивать держащуюся чудом технологическую цепь рискованно - но Волк должен сам - тут Главный ему не помощник - уладить вопрос с пропискою и жильем.
   Вопрос уладился через брак с Машей Родиной, чертежницею техотдела, на шесть лет старшей Волка, ответственной съемщицею восемнадцатиметровой комнаты в квартире гостиничного типа, матерью-одиночкою. Маша была хороша мягкой, неброской, глубокой красотою чисто русского типа и с поразительной отвагою, в которой вряд ли отдавала себе отчет, тащила дом; к Волку Маша относилась нежно, совершенно по-матерински, и, если б не ее девочка, с которой Волк мало что держал обычный свой резкий тон - которую никак не умел полюбить - то есть, полюбить нутром, не рассуждая, прощая все, как его самого любила мать, как любила Маша - совместная жизнь их продлилась бы, возможно, много дольше, чуть ли и не до смерти, и никакой Альбины не появилось бы, и никакой даже эмиграции, хотя связь между эмиграцией и Альбиною Волк нервно отрицал.
   За несколько лет относительной свободы, предоставленной Главным, Волку удалось получить около полусотни авторских свидетельств, кое-что запатентовать, кое-что даже внедрить, защитить кандидатскую и выстроить логово. Главный доброжелательно наблюдал за Волком и часто, за чашечкою кофе, приносимого секретаршею, болтал в Водовозовым так, ни о чем, и, грустно глядя, похлопывал по плечу.
   Когда Волк женился на Альбине Король, проблема жилья снова стала во весь рост. В свое время завод дал Маше и Водовозову, собственно - Маше, но числилось, что и Водовозову, взамен гостиничной комнатки двухкомнатную на Каширке, и разменивать ее теперь оказалось неизвестно как да и непорядочно, ожидать же от завода другую площадь раньше, чем к началу следующего века, представлялось глупым идеализмом. Но жить дольше с тестем и тещею!.. Тем более, что последняя, всех меряя по себе, сильно опасалась, как бы Волк не развелся с Альбиною и не стал бы делить их хоромы - и вот деятельная, всезнающая Людмила Иосифовна разнюхала, что в МИНАВТОЛЕГТРАНСе запускается кооператив и нашла ходы, чтобы зятя взяли в МИНАВТОЛЕГТРАНС на службу и в кооператив записали. Сопротивляться теще дело бессмысленное, и Волк стал чиновником министерства. Поначалу, со свежа, это показалось даже и ничего себе, но шли месяцы, и отсутствие конструкторской работы, складываясь с домашними неурядицами, сказывалось все сильнее, и Волку делалось невмоготу. Но по крайней мере до сдачи кооператива о смене службы думать было нечего.
   Кооператив, наконец, сдался, но сдался, кажется, слишком поздно: отношения Волка с женою дошли до того, что он и представить не мог, как окажутся они наедине в пустой квартире, наедине, потому что теща собиралась на пенсию и внука оставляла у себя. Переезд затягивался, затягивался, затягивался!
   Волк попытался прощупать почву для возвращения на завод, в КБ, на старое место, но там уже установились другие порядки: Главный умер, его место занял человек, с которым у Волка отношения сложились ниже средних, да и прежняя работа с временного отдаления потеряла былую привлекательность: все это, конечно, не годилось утолить творческий его аппетит, в последние годы сильно выросший, все это было - голодный, в обрез, паек. Карцерный рацион.
   В феврале семьдесят девятого Волку исполнилось тридцать семь, и, лежа в постели, глаза в потолок, после маленького торжества, устроенного Людмилой Иосифовною согласно семейной традиции, хоть и вопреки желанию его виновника, Волк ощутил вдруг совершенную безвыходность собственного положения, ощутил время, безвозвратно проходящее сквозь тело, сквозь мозг, уносящее жизнь, и, растолкав супругу, что сладко спала от полбутылки шампанского, сказал: мы должны уехать отсюда. Альбина не поняла: да-да, конечно, буркнула, мы ж договорились: после праздников, подосадовала, зачем разбудил, и, коль уж разбуженная, полезла маленькой своей, сильной, сухощавой ручкою с мозолями на пальцах от струн, к волкову паху. Водовозов отстранился и пояснил: уехать отсюда. Из Союза. Уехать в Америку.
   Конечно же, разговоры об уехать в этом доме, как и в большинстве еврейских московских домов, как и во многих не еврейских, шли постоянно, и даже шансы Волка на успех там взвешивались, и все такое прочее, но было это простым чесанием языков, так что теперь Альбина даже испугалась. Нет! вскрикнула. Ты в своем уме?! Действительно, здесь она со своими песенками приобретала все большую популярность, разные престижные НИИ приглашали выступать за неплохие деньги, она каталась то в Ленинград, то в Киев, то еще куда-нибудь, три ее стихотворения появились в толстом журнале с предисловием знаменитости, и скоро предстоял концерт на телевидении, и тщетно стал бы Волк доказывать ей, что время песенок прошло, что она со специфическим своим талантом опоздала выпасть лет на пятнадцать, что все это похмелье, отрыжка хрущевская, что все это уйдет в трубу и никому в конечном счете не принесет радости - да он и не очень рвался доказывать, потому что, если и звал Альбину с собою, то для того только, чтобы вывезти сына. Хорошо, ответил Водовозов. Тогда мы разводимся, я делаюсь евреем и уезжаю один. Один означало без Митеньки, но что же, думал Волк, выйдет хорошего, если я загублю свою жизнь ради сына, а он - ради своего сына, и так продлится без конца. Дурная бесконечность. Кольцо Мебиуса. Змея, кусающая собственный хвост. Уезжай, ответила Альбина: у нее, кажется, кто-то уже был, какой-нибудь негр, иначе так легко она Волка не отпустила бы. Я оставляю тебе квартиру, сказал Водовозов, а ты, надеюсь, не потребуешь с меня алиментов. Ты ж знаешь: деньги, какие были, я вколотил в первый взнос и теперь все равно взять с меня нечего. Но ты не волнуйся: Митенька - единственная моя привязанность на земле, и я, разумеется, стану посылать вам и доллары, и вещи. Я надеюсь, ты не научишь его меня забыть и со временем мы увидимся. Хорошо, утвердила Альбина. Я согласна. Когда пойдем на развод? Завтра, уронил Водовозов. Завтра.
   9. ВОДОВОЗОВ
   Как выяснилось позже, я пролежал в беспамятстве с легкой формою менингита больше десяти суток; врачи, оказывается, сильно опасались если не за мою жизнь, то, во всяком случае, за мой рассудок: при менингите в мозгу образуются какие-то спайки, водянка, в общем, черт знает что, и кора, говорят, может разрушиться необратимо. Я, слава Богу, ничего этого не понимал, а находился в одной бесконечно длящейся ночи, которую некогда, лет пять назад, прожил в натуре, а сейчас проживал и проживал снова, одну и ту же, одну и ту же, одну и ту же, и, должен заметить, очень натурально проживал, по этой натуральности, может, только и догадываясь временами, что тут бред, но так ни разу до конца и не прожил: сновидная память, словно игла в перекошенном звукоснимателе, то раньше, то позже срывалась с ночи, как с пластинки, на ее начало, и снова, в сотый, в тысячный раз я за рулем логова отыскивал чертову дорогу к законспирированному горкомом комсомола лугу, где должен был произойти чертов ночной слет бардов и менестрелей, КСП, как называли они, клуб самодеятельной песни, и мы то и дело проскакивали нужные повороты, хотя Альбина, уехавшая раньше на горкомовском автобусе, честно старалась объяснить все в подробностях - и мы проскакивали повороты, и останавливались, и то я сам, то Крившин, то крившинская двенадцатилетняя Наташка, которую он взял с собою, голосовали, пытаясь выяснить у проезжающих, куда свернуть на чертов луг, но, наконец, добрый десяток раз проскочив и развернувшись, мы выехали на нужную дорогу, проселочную, разбитую, раскисшую от недавних дождей, по которой то тут, то там попадались севшие на кардан "жигули" и "москвичи", завязшие по самые оси мотоциклы, и в довершение всего возник перед нами овраг, через который - несколько разъехавшихся, скользких бревен, и в щели между ними легко провалилось бы любое колесо, и никто, естественно, не решался преодолеть на машине или мотоцикле этот с позволения сказать мостик, а оставляли транспорт на обочине, на примыкающей полянке, в леске и шли дальше пешком, таща на себе палатки, магнитофоны, гитары - один я, вспомнив раллистское прошлое, рванул вперед и проскочил, и потом снова проскочил, и снова, и снова, и так сотни, тысячи раз - вероятно, в пластиночной бороздке образовался дефект - но минут через пятнадцать все же появился перед нами законспирированный горкомовский луг с наскоро выстроенным, напоминающий эшафот помостом, с лихтвагеном и автобусами, проехавшими как-то, надо думать, иначе, другой дорогою - с огромными прожекторами, с палатками, семо и овамо растущими прямо на глазах, и в сотый, в тысячный раз мы разбивали с Крившиным нашу палатку, и уже темнело, и народ прибывал, и вопреки всей горкомовской конспирации становилось его видимо-невидимо: десять тысяч, сто, я не знаю, я не умею считать эти огромные человеческие массы, я не люблю мыслить в таких масштабах, - и вот уже глухо заурчал лихтваген, изрыгая черные клубы солярочного дыма, и зажглись прожектора, и на помосте, перед целым кустом микрофонов, появилось несколько человек с гитарами Альбина среди них - и запели хором, фальшиво и не в лад: возьмемся за руки, друзья = чтоб не пропасть поодиночке, и потом вылезли горкомовцы и снова и снова говорили одно и то же, одно и то же, одно и то же, а потом начались сольные выступления, и Альбина пела чрезвычайно милые песенки: а нам что ни мужчина = то новая морщина - каково слушать это мужу, да еще так публично?! - и тут в сотый, в тысячный раз мелькнула синяя молния электрического разряда: кто-то по пьянке ли, по другой ли какой причине перерубил кабель от лихтвагена, и прожектора погасли, микрофоны оглохли, усилители онемели, стало темно, шумно; крики, песни - все слилось в неимоверный галдеж, и горкомовские функционеры бегали с фонариками и кричали, пытаясь навести хоть иллюзию порядка, и, не преуспев, преждевременно пустили намеченное на потом факельное шествие: зарево показалось из-за леска, километрах в полутора, и я подсадил крившинскую Наташку на крышу логова и влез сам: черно-огненная змея приближалась, извиваясь, это выглядело эффектно и жутко, и функционеры в штормовках защитного цвета шли впереди, и комсомольские значки поблескивали красной эмалью в свете чадящих факелов, словно змеиная чешуя! Боже! как я устал от бесконечной этой душной ночи, все пытающейся, но не умеющей добраться до середины своей, до перелома, до предутреннего освежающего холодка и первых рассветных проседей, когда вокруг раскиданных по лугу костров уже затухали, догорали песни, живые и магнитофонные! рвусь из сил, из всех! сухожилий! Боже! как я устал, как устал, каким облегчением стало открыть, наконец, глаза и увидеть лицо, так часто мелькавшее в бреду, но увидеть реальным, повзрослевшим на несколько лет, похорошевшим: лицо крившинской Наташки, которая, оказывается, все десять суток, почти не отходя, продежурила у моей постели.
   Не сегодня завтра меня обещали выписать. Наташка порылась в моих вещах, хранящихся у ее отца, и принесла во что одеться. Заходили проведать то Крившин, то Маша с дочерью, еще мне сказали, что, когда я лежал без сознания, навещала меня одна женщина, непонятно кто, я подумал, что Альбина, но и капитан Голубчик вполне могла соответствовать весьма общему описанию косноязыкой нянечки. Целыми днями я поедал принесенные в качестве гостинца апельсины и яблоки и, глядя в потолок, вспоминал пионерский клуб "Факел" (ни на мгновенье не возникла у меня идея, что тот просто привиделся, прибредился, хотя тайну хранить, разумеется, следовало!), размышлял о своей ситуации, и неизвестно откуда: из мрака ли тронутого воспалением мозга или извне, из "Факела", стала являться мысль о подарке. Скальпель я отверг, дело ясное, правильно, тут и думать нечего, но подарок-то ведь не скальпель. Подарок это подарок. А им вдруг покажется, что и все равно!
   Когда меня выписали, логово стояло у подъезда - Маша пригнала и ключи принесла заранее; и дверные замки, и замок зажигания, и стекло - все очутилось целым, сверкало: попросила, наверное, кого-нибудь на заводе. Крившин звал, пока окончательно не оправлюсь, пожить у него дома, но из-за подарка это невозможно было никак: до митенькиного дня рождения не оставалось и недели, и, значит, мне срочно требовался сарайчик с инструментами, со старым моим хламом, требовалось некоторое уединение, и я, не поддавшись уговорам, двинул на дачу. Наталья, однако, настояла сопровождать: помочь, так сказать, обжиться: с дровами там, с продуктами. Меня и правда едва не шатало.
   Крившину наташкина затея не понравилась, но он - интеллигент! - как всегда промолчал. Наташка сидела в логове и была удивительно хороша: я это заметил вдруг, словно не много лет ее знал, не с детства, а впервые увидел.
   10. КРИВШИН
   Впервые увидел я Волка вот при каких обстоятельствах: подходили, почти проходили сроки договора на "Русский автомобиль", а я все не мог остановиться в дописках и переделках, не мог завершить труд: отнесясь к нему поначалу как к одному из способов немного заработать, благо - тема нейтральная, не паскудная, а, с другой стороны, - вполне в духе тогдашнего русофильства "Молодой Гвардии" - я, закопавшись в старые газеты, журналы, книги, увлекся двадцатипятилетием, поделенным пополам рубежом веков, нынешнего и минувшего, и пытался как можно полнее, достовернее воспроизвести это время в воображении: занятие, разумеется, пустое, иллюзорное, ибо прошлое, пройдя, исчезает навеки, и мы, беллетристы, историки ли, копаясь в нем, не более, чем сочиняем волшебные сказки или басни с моралью - каждый свою - в меру собственных талантов и отношений со временем, в которое живем; сочиняем сказки, басни и строим на песке карточные домики.
   Колода, из которой строил я, имела на рубашках бело-сине-красный крап, с лица же большинство карт представляло изображения самых разных транспортных устройств той далекой, сказочной эпохи. Я часто прерывал возведение непрочной постройки и часами, как завороженный, рассматривал то огромный, словно цирковой, велосипед: гигантское, в человеческий рост, переднее и сравнительно с ним мизерное заднее - колеса, плавная дуга рамы, ежащаяся штырями лесенки, без которой не добраться до взнесенного на двухметровую высоту жесткого сидения, ослепительный блеск солнца на начищенном руле и латунных змейках педальных креплений стройный и вместе какой-то нескладный, он напоминал гумилевского изысканного жирафа; то двенадцатисильный автомобиль с деревянной рамой и спицами, с рулевым рычагом вместо баранки, с расположенными овалом литыми литерками на капоте: "Водовозовъ и Сынъ" - автомобиль, пахнущий газойлем, смазочным (сказочным) маслом, натуральной кожею сидений; то приземистую мотоциклетку или аэроплан! Милые эти монстры непременно вызывали легкую улыбку, словно детские - голышом - фотографии, и никаких сил не хватало убедить себя, что они - первые представители наглого, бесконечного, неуничтожимого стада механических чудищ, обрушившихся на нынешний мир и грозящих сжечь весь кислород, предназначенный для дыхания, отравить легкие смрадом выхлопов, искорежить психику, выхолостить души; поселив в людях гордыню, убить в них Бога. С другой же стороны, мне никак не удалось взглянуть на эти картинки, как смотрю сегодня на изображение, скажем, "Боинга" или последней модели "Мерседеса": ненавидящим ли, гордым ли и восхищенным, но непременно серьезным взглядом современника.
   Мелькали в колоде и портреты самих современников: современников-создателей, современников-потребителей - так называемые фигуры: крепкие старики в поддевках, в круглых, оправленных сталью очках - основатели дел; их вальяжные, по-парижски одетые, с чеховской грустью во взгляде дети; их внуки в гимназических кителях, в гимнастерках реальных училищ, в студенческих тужурках, на черных бархатных петличках которых скрещиваются серебряные молоточки; прогрессивные ученые, всякие павловы, менделеевы там, тимирзяевы, вызывающе, победоносно, демонстративно вертящие в аллеях общедоступных парков - на глазах фраппированной публики - педали экстравагантных чудищ; государственные деятели, вольно полулежащие с сигарою в зубах на сиденьях лакированных самобеглых кабриолетов, под на треть опущенными, с исподу плюшевыми складными гармошками тентов! Разглядывая портреты, я пытался увидеть за ними живых, реальных людей, живых и реальных даже не настолько, как сам я, а хотя бы как мои знакомые - и не умел: верно, люди, творцы прошлого, так же исчезают, уходя, как и время - главное их творение.
   И все-таки я не отчаивался, не опускал рук, строил, рушил, тасовал колоду и снова строил, но материала не хватало, я, например, чувствовал недостаток в портретах совершенно неясных мне мастеровых людей, так называемого простого народа, с непредставимым выражением лиц теснящегося у ворот маленькой грязной фабрички, когда из них выкатывает первый автомобиль - сам фабрикант в коже, в крагах за рулевым рычагом - чтобы совершить дебютный трехверстный круг по покуда сонному городу, по упруго-мягким от пыли, словно каучуковые шины, улицам. Я понимал, что мастеровые эти - люди в деле производства вторые, даже пятые, то есть, действительно, ни в коем случае в фигуры не годятся, что не их мыслью и волею оживает металл, но знал, как многое перевернется вверх дном при прямом их участии - и вот, мне не хватало их портретов для завершения здания. Я строил, помня одно: то время, те двадцать пять лет были не сравнимым ни с каким другим в истории нашей страны временем свободы: то большей, то несколько ущемленной, но уникальной для нас свободы, которую из сегодня невозможно представить даже приблизительно - однако, чем больше свободы допускал я в постройке, тем скорее и вернее последняя рушилась, что, впрочем, только доказывало ее сходство с прототипом.
   Словом, я не мог освободиться от тогда, не хотел возвращаться в теперь, а в издательстве торопили, и, чтобы успокоить их, чтобы, не дай Бог, книга не вылетела из плана, я носил относительно готовые клочки рукописи, и кто-то из издательских ребят, прочитав, сказал, что, кажется, встречал на АЗЛК, на "Москвиче", инженера Водовозова - не потомок ли, мол, тех, о которых речь в книге? По моим сведениям водовозовский род прекратился с гибелью на фронте в 1915 году Дмитрия, единственного сына вальяжного инженера с грустным взглядом, Трофима Петровича, который, в свою очередь, являлся единственным сыном основателя фирмы, бывшего крепостного кузнеца Петра Водовозова - и все же надежда на невозможное: оживить хоть две-три фигуры колоды - погнала меня на "Москвич". Надежда, впрочем, слабая: если бы инженер Водовозов каким-то чудом и оказался не однофамильцем, а действительно потомком - чего ожидать от него? разве повода к идеологическому эпилогу о преемственности поколений! Я ведь и по себе, и по многим, с кем сталкивался, знал, что народ сейчас пошел отдельный, самодостаточный, без роду без племени, и хорошо еще, если имеет человек отдаленное представление о том, кем был его дед, а то и о деде ничего не знает, не говоря уже о более далеких предках.
   Волк знал. У него, правда, не сохранилось ни метрических выписок, ни фамильного архива, ни старинных портретов или фотографий: все, что не погибло в революцию и гражданскую, осталось в Париже или лубянских подвалах - но Волк берег в памяти и записях рассказы отца, человека, берегшего прошлое. Когда Волк услышал, что я пишу книгу о его семье, главу в книге, он, вопреки моему самонадеянному ожиданию, не выказал благодарности, не разулыбался, не почувствовал себя польщенным - напротив, с холодной яростью огрызнулся, словно я был главным виновником того, что столь долго пребывал в несправедливом забвении славный его род, что собрались выпустить книгу только сейчас, и неизвестно еще, что это выйдет за книга. Я оставил Волку экземпляр рукописи. Позвоню вам, сказал Водовозов. Если рукопись не вызовет отвращения - позвоню. Если не позвоню не надо больше меня беспокоить.
   Этот человек, хоть сегодняшний - явно годящийся в колоду - носитель странного, непривычного имени, понравился мне с первого взгляда внутренней своей силою, индивидуальностью, угадываемым талантом, понравился, хоть и немало смутил почти базаровскими грубостью и независимостью - качествами, небывалыми в моих знакомых. По мере того, как шло время, я все яснее понимал, что Водовозов не позвонит, что рукопись, которая умалчивает о трагической судьбе деда, обрывает - пусть по авторскому незнанию - это не аргумент! - жизнь отца на добрые сорок пять лет раньше срока, на недобрые, на страшные сорок пять лет - такая рукопись понравиться Волку не может - и я отправил длинное покаянно-объяснительное письмо, после которого он позвонил, мы встретились, потом встретились еще и еще и в конце концов стали приятелями.