На подходе к эскалатору, как всегда, была микроходынка. Это было привычно. Наконец он вознесся в переход между станциями. У стенки стояла небольшая группа юношей с прическами средневековых пажей, в расширяющихся книзу брюках; в руках они держали папки, портфели, и у одного была спортивная сумка. Кого-то глядели. Или чего-то глядели.
   А Сергей все шел, шел, потом ехал. И приехал в больницу сильно до времени.
   В конференц-зале устанавливали гроб, а ему велели быть на входе и, встречая, указывать путь в зал. Рассчитывали, что приедет «Сам» тоже. Ох, как не любил его Начальник! Начальник многих не любил.
   А потом он пошел по комнатам и в зал. Вокруг хлопочут. Жена сидит, она его любила, наверно, боялась, она жила им — плохо ей будет без пего.
   А вот и дети, и им тяжело. Они-то любили его за что-то. А он детей любил — так. Ни за что. Как и все родители — бескорыстно. Просто за то, что они дети, его дети. А сейчас они плачут. Слез-то нет — культурные. А плачут.
   А вот ученики, помощники, сотрудники. Они ходят вокруг гроба, переговариваются тихо. Им тоже плохо. Ведь никто из них не может претендовать на освободившееся место. Слишком рано, слишком быстро для них. А новый… может, выгонит, а может, задавит, а может, работать не даст. Новый начальник — новая клиника, новые установки, принципы, новые операции; наверное, нужны будут новые люди. Его-то здание развалится. Им тоже тяжело.
   Он смотрел на них уже отвлеченно, уже не как свой сотрудник, а как полусвой коллега. Он смотрел на них, вспоминал их, дела их вспоминал, кто как рос, как барахтался, кто кого толкал, кого отталкивал, кто как сам толкался. А дела их вспомнить не мог. Тяжело им сейчас, его ученикам и помощникам.
   Ну а вообще о чем здесь говорят? Вон в той комнате — целая группа. От них идет легкий гул.
   — Знакомо мне все это, знакомо.
   — Да. Цена всему.
   — Вот не бережем здоровье.
   — Что имеем — не храним, потерявши — плачем.
   — Молодость не знает — старость не может.
   — Ну уж старость. Молодой.
   — Да это я вообще. Ел мало?
   — Все ж деньги на еду и уходили. Ведь жизнь прожил, а ничего не приобрел.
   — Да. Жизнь — копейка.
   — Судьба.
   — Все там будем.
   — Все.
   Пауза. Все молчат. И снова:
   — Смолоду за здоровьем следить надо.
   — Да-а. Здоровье — главное.
   — Жизнь его примером была.
   — Всегда всем уступал, навстречу всем всегда шел.
   — А Бориса Сергеевича помните?
   — Ну как же, как же!
   — Умер. Плохо ему вдруг стало. Приехала неотложка. При враче и умер сразу.
   — Неотложка призвана, наверное, смерть не откладывать.
   — Очень странная организация.
   — А хорошо выглядит.
   — Да, да. Благородная внешность. И седина благородная. Суров — ноблагороден.
   — А вчера был лучше. Лучше выглядел.
   — Нет, и сейчас хорошо. Лежит как живой. Странно видеть его в гробу.
   — Странно, странно.
   — Выглядит он вполне приемлемо.
   — Да, но без очков. Очень непривычно. Опять помолчали. Приемлемо!
   — Но и молодые болеют.
   — Болеют, болеют.
   — Ничего не определяет возраст.
   — Судьба.
   — Сие от нас не зависит.
   — Диалектика. Все течет, все изменяется.
   — Да-а. Диалектика, диалектика.
   — Да-а. Все мы не молодеем. Закон природы.
   — Что делать? Бог дает — бог берет. — Помолчали.
   — Приемлемо!
   — Вот де Голль! А? Ну дела!
   — Он думал — умнее всех.
   — Ан нет, конечно. Но когда вся страна бастует. Дал маху, конечно. Жестко больно брал.
   — Да и во всем мире все с ума посходили.
   Опять ненадолго притих гул-шепоток.
   — Не хватает в Москве кладбищ.
   — Да и крематорий не справляется. Нужен новый.
   — Говорят, строят.
   — А в Ленинграде нет.
   — Нет. Только в Москве. Один на всю страну. Приемлемо!
   Еще одна группка. Ученички-помощнички. Сергей включился в беседу:
   — Да-а. Мы больше думали — как он нас любит или не любит — и совсем не думали — как мы любим его. А потому простим ему все прегрешения, вольные и невольные.
   — А он искал любви? Искал, наверное.
   — Искал, но своим путем, каким-то странным.
   — Пути человека ведь неисповедимы.
   — Человека. Да-а.
   — Да-а. Бог дал — бог взял; так вроде говорят?
   «Ну пусть говорят. Пока для них все приемлемо. А вот что он говорил перед смертью? Что? Перед самой смертью люди иногда вдруг резко мудреют. Это я иногда замечал»,
   Сергей отошел и от группы помощников и учеников.
   А потом, как обычно, начался митинг-панихида открытием, и шел он, как всегда, речением. И всего их было пять речений. И никто не думал о жене, детях, и рвали их на кусочки потихоньку этими речениями.
   Говорили, что Начальник свой труд и жизнь отдал советской брюшной хирургии. Топорков тут же включил свою мыслительную систему: «Почему советская брюшная хирургия? А есть не советская? Надо было сказать: положил живот свой на алтарь брюшной советской хирургии. Положил живот. Откуда все эти слова-то? Положил не брюхо, а живот на хирургию брюха, положил живот на киот. А говорит-то кто? Большие друзья были. Правильно Начальник его не любил. Надо же придумать — „советская брюшная хирургия“. Господи! А этот-то, этот друг-приятель. Иначе начать речь, как „мне выпало большое счастье…“, он не мог, невежество, — „работать с ним три года“. Бестактные люди. А жене и детям — стой и слушай про какое-то счастье его. А вот ей выпало большое горе. Жаль, у них нет внуков еще. Сейчас бы она пришла домой, а дома маленький мальчик или девочка — они бы живо отвлекли. Они чудовищно бестактны, дети, и никто, как они, не может столь неумолимо отвлечь от тяжких мыслей и при этом с невероятной объективной деликатностью».
   Скоро речи сказываются — скоро и дела делаются. Уже пора в крематорий, чего-то говорить и договариваться, чего-то готовить, и приготавливаться. Он хоть и не работал уже в клинике, но остался своим. Все остальные беды сгладились как-то. Он был уже не настолько свой, чтоб ехать в машине с гробом, но свой настолько, чтобы не ехать в обозе, поэтому его и послали в крематорий вперед, для организации.
   Во дворе крематория стояло много народу, и по некоторым полузнакомым лицам, по всему он понял, что они ждали его Начальника. Были даже больные, которых он почему-то узнал. А обычно он их не узнавал на улице в цивильном платье. Когда они снимали свои больничные одежды, узнать их было трудно. А тут узнал вдруг.
   Как это нелепо — больные хоронят своего врача.
   Еще нелепее — хирурга.
   Все дела были быстро сделаны, и он вышел обратно во двор. Не было таких знакомых, чтобы можно было присоединиться, поболтать, покурить.
   Вот стоит группа пожилых лысо-седых людей в серовато-бежевых летних пальто и почти все в очках. Наверное, родственники.
   А вот еще группа людей, без особых отличительных признаков и более или менее различных.
   Он стал прохаживаться. Стал прислушиваться.
   — …Знакомства все у нее странные. Ведь в наше время… А в клумбу в эту высыпают прах невостребованных.
   — …Что-то запаздывают. Впрочем, сюда никогда не опаздывают. ВСЕ приходят раньше времени…
   — …Придется расширять здесь все со временем…
   — …Все мы временные гости на земле…
   — …Самочувствие мое последнее время оставляет… Приемлемо!
   У входа в помещение написано: «Главный зал крематория».
   Странно выглядят здесь все слова эти. Что тут может быть главное?
   А внутри урны, урны, урны… В нишах, под стеклом, на постаментах. И даже особо отмеченные: Соловьев Ф.К., родился 15 мая 1873г., умер 1 июля 1927 года. И дальше золотом: «Первая кремация в СССР».
   Похороны. Хоронить. Спрятать, значит. А если жгут? Возгоняют? Палят? Как же сказать про кремацию по-русски?
   Когда гроб стали вносить в «Главный зал», навстречу вывалилась толпа уже похоронивших. А дверь узкая. Кому же уступать дорогу? Мертвому или живому? Людям, которые несут тяжелое тело, чужое в гробу, или старушкам, которые еле тащат свое тело.
   Разобрались. Разминулись. Разошлись.
   Какой-то странный постамент для гроба. Все собрались вокруг. И весь предбанник странный в этом «Главном зале». Здесь можно постоять молча, в тишине, пока в той части зала происходят предыдущие… нет, предварительные… совсем не то… предшествующие, тоже не совсем то, но все же… Наверное, надо говорить «раньшие похороны» и «позжие похороны». Как-то нет того богатства в могучем и великом русском языке, чтобы выразить конвейерность работы крематория.
   В той части зала вокруг возвышения с гробом столпились родственники и все провожающие «раньших похорон». Там вспыхнул яркий свет. Профессиональный громкий голос, почти окрик: «Встаньте так. Нет, вы подвиньтесь». И еще громче: «Сюда свет». Толпа движется, переливается, перегруппировывается, фотографируется. Лишь гроб остается неколебимым.
   Софиты погасли, и музыканты относительно тихо заиграли «Песнь Сольвейг». Кто-то там стал кричать, всхлипывать громко. Крики эти и всхлипывания бились под куполом «Главного зала» и обрушивались сверху на партию провожающих и находящихся еще в предварительном отсеке зала и ожидающих своей очереди, столпившихся у своего гроба. Била по мозгам, даже равнодушным, абсолютная несхожесть двух скорбящих групп, двух горь, которые все же объединялись одной причиной — крышей.
   Общее помещение перемешивало разные и чужие горя и скорби, объединяло и обезличивало.
   Какие-то женщины ткнулись к гробу Начальника.
   — Не-е. Это мужик какой-то.
   — А когда ж мальчик-то?
   — Сегодня, а когда — не говорят.
   Опять как набат в голове у Сергея: приемлемо! приемлемо! Жена Начальника извинилась и обошла этих женщин. У колонн, символически отделяющих эту часть зала от самой что ни на есть главной, похоронной части, стояли две старушки.
   — Вот отсюда смотри. Отсюда. Вон внутри, видишь, гроб на штуке такой, повыше стоит. Сейчас, как все попрощаются, сразу и опускать начнут. И туда. Вот как у нас в Москве! — в голосе чувствовалось торжество и гордость патриота: московское — значит отличное.
   — И жгут там, внизу?
   — Ну да.
   — И цветы жгут?
   — Дак кто знает.
   — И сразу выдают урну?
   — Нет, это потом. И урну купить надо, выбрать.
   — И не путают, смотри ты?
   — А они, служители, на каждый гроб дощечку с номером кладут, чтоб не перепутать.
   — А-а. Ну, тогда да. А ведь веночки-то не сохранятся до могилки. Куда ж их?
   — Куда, куда. Унесут.
   — И гроб жгут.
   — У нас всё жгут.
   — Чтой-то плохо вижу. Слепа стала.
   — А вот, как эти уйдут, мы сразу туда, к загородочке, и ты все увидишь, как вот этого будут хоронить.
   — И всех у вас так в Москве?
   — Ну, кто здесь хочет — всех так. А кто не хочет — на кладбище.
   (Как будто клиенты этого вида обслуживания могут еще хотеть что-нибудь.)
   — Чего только не придумают! А самоубивцев куда?
   — Сюда. У нас их отдельно не хоронят.
   — Тьфу ты господи! Прости меня, грешную. Пойдем отсюда. Даст бог, не доживу, чтоб и у нас завели такое.
   Жена Начальника стояла молча и смотрела поверх голов в противоположную стену.
   А он стал думать, что плохо, когда бабки не только слепнут, но и глохнут, и им приходится кричать, и, может быть, действительно более разумно гробы не жечь, а сдавать их напрокат. Надо, чтобы ателье проката похоронных принадлежностей было.
   Дети Начальника стояли с матерью рядом и смотрели на отца, который не был уже их отцом.
   В углу у дверей стояла Люся и думала… Она почти ни о чем не думала. Она вспоминала, но ничего не могла вспомнить. Но она все равно думала и вспоминала, а мысли почему-то уходили в сторону, куда-то в свои и далекие области, как при звуках хорошей музыки, навевающей свои мысли, казалось бы совсем не связанные с той темой, которую хорошо так понимают знатоки и точно слышат в любом звучании.
   А Сергею, уже совсем непонятно почему, вспомнились совсем не лучшие и не совсем уместные строки из Гейне: «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Приемлемо!
   И дальше, тоже непонятно почему, вспомнилось ему, что санитары из морга не хотели ехать бальзамировать его. Конечно, зачем связываться со своим. А вдруг не заплатят? А если заплатят, так и брать неудобно у своего. А какой он им свой? А если бы пришли лечиться к нему — лечил и не думал бы, кто им свой.
   Воспоминания катились: всегда с санитарами и санитарками здоровался за руку, всех знал, а врачей не всех. Врачей всегда полно было, всегда много и можно найти — не дефицит. А санитарок нет.
   Приемлемо!
   Вдруг резко, словно сигнал бедствия, зазвучал крик в той части зала — это опустили гроб и начали расходиться «раньшие похороны», похоронив кого-то своего. Неизвестно нам кого.
   Жена Начальника чуть дернулась, выпрямилась и стала смотреть на него. Он не любил, когда кричал кто-то, — себя он не слышал.
   (Кто ж теперь знает, что он любил, а что не любил. Мы думали, что шум вокруг себя любил и любил говорить о себе и о своих делах, а он, когда обнаружил у себя смертельное заболевание, никому ничего не сказал, а тайно лечился с полной безнадежностью. Мы видели, что он человек необязательный и самодовольно не думающий ни о ком, а он перед смертью стал расплачиваться с долгами — писал на залежавшиеся у него статьи и диссертации рецензии, которые до его болезни писали всегда мы. Нам казалось, что в науке он любил только себя, что мы все в основном работали на него, а он перед смертью вызвал всех своих знакомых и поручил им следить за успешным проталкиванием статей и защитой диссертаций своих помощников. Мы представляли себе его думающим лишь о теориях, а не о людях, которых, как мы полагали, он считал лишь движущими и движимыми элементами теории, а он перед смертью старался помочь каждому отдельному человеку, плюя на все теории и принципы. Мы считали его непьющим, а он незадолго до того, как окончательно слег, несколько раз великолепно напился и, вопреки обыкновению, наговорил при всех много лишнего, как показалось нам, считавшим себя не умирающими, и не знавшим, что он-то уже… Он ни у кого не просил прощения, но предпочитал перед смертью больше всего разговаривать с теми, кого терзал, обманывал, ругал.
   Перед смертью он, что ли, понял ценность свою человеческую, полюбил себя как человека, а не дельца, а это, наверное, и есть мера любви к другому, полюбил себя по-настоящему и стал серьезно уважать других. А может, он такой был всегда.)
   Перед кремацией речей было меньше и были они короче — время было ограничено. После речей стали играть марш Шопена. Тем похоронам тоже играли его, и в больнице его играли.
   А потом что-то замешкались, никак не несли крышку, и музыканты все повторяли и повторяли конец марша, пока не закрыли гроб.
   И, как всегда, в этот момент появилась женщина, она всегда появляется, эта женщина, в этот момент, положила бирочку на гроб. Это успокоительная манипуляция — теперь уже все уверены, что получат после пепел свой, а не чужой, и потом будет правильное и справедливое захоронение, и приходить можно будет поклоняться именно ему, тому пеплу, которому хотел, и никому другому.
   Приемлемо!
   Уже и место было известно, где лежать будет этот пепел, — в саду крематория. Говорили, что уже и о памятнике на этом месте подумали общественные организации.
   А гроб тихо ушел, и крышечка входа в «Туда» закрылась.
   Жена Начальника почему-то пошла в сторону.
   — Не сюда, не сюда, назад!
   — Я не хочу идти мимо чужого гроба.
   — Но здесь нет другого выхода.
   — Но почему?! У меня свое. — И тут она разрыдалась. — Это ужасно, что нет другого выхода.
   И Сергей сказал:
   — Да! Совершенно неприемлемо!

ПОСЛЕСЛОВИЕ

   — Вот мы и одни.
   — Сережка, какое счастье.
   — А тут ничего. Можно жить. Все-таки надо ездить только в международном вагоне.
   — Уж нам-то точно. Как я тебя люблю, Сережка! Уму непостижимо, что это могло случиться со мной. Сереженька! Серенький!
   Она обняла его, прижалась вся, целиком, и замерла.
   — Люсенька, родная. Как будто мы с тобой первый раз одни. Да? Мне опять кажется, что мы первый раз одни.
   — Господи! — Она оторвалась от него и снова осмотрелась. — Хорошо. Кресло. Ты, конечно, сядешь в кресло и будешь гордо сидеть, а я лягу напротив и буду гордо лежать. И буду смотреть на тебя.
   — Жди! Я тоже лягу! Чтоб между нами был стол — фиг! — Она захохотала, а потом опять кинулась ему на шею. И он опять ее обнял.
   — Мы ведем себя как дети, а мы ведь ох как уже не дети. Где ты был раньше, негодяй?! Почему я столько должна была жить без тебя!
   И он в ответ обнимал ее, потом целовал, потом гладил по голове. А потом вдруг глупо говорил: «А ты меня не будешь обманывать?»
   — Опять?! Ты меня сведешь с ума. Ну, пожалуйста… Не говори мне так больше. Ну прошу тебя, Серенький. Хотя, конечно: «Твоих признаний, жалоб нежных ловлю я жадно каждый крик…»
   — Прости меня. Псих я. Все. Завязал.
   — Можно подумать, что тебя в жизни только и обманывали.
   — Так не подготовлен, потому и боюсь.
   — Давай дадим поезду уехать, а потом начнем устраивать друг другу сцены, как негативные, так и позитивные.
   — Интеллигентный человек — позитивные, негативные. А ресторан, не заметила, далеко от нашего вагона?
   — Кажется, очень. Дойдем все равно. Я его видела где-то на уровне входа на платформу.
   — Далековато.
   Она опять кинулась к нему, но на полброске остановилась.
   — Договорились? Без всяких сцен пока, да?
   — Ладно. Давай чемоданы пока запихнем наверх. — Наконец поезд пошел. Наконец пришел проводник и взял у них билеты. Наконец они остались одни.
   Поезд постукивал где-то под ними. За окном мелькало что-то, чему положено было мелькать. Они лежали на нижнем диване и разговаривали.
   — Господи! Как все далеко сейчас. Какая-то суета, какие-то проблемы. Даже все то, что я делал и думал не так, все ошибки — все ушло.
   — Ну и прекрасно. Сереженька, пусть останется в этом мире нашем только любовь наша и работа наша. И чтоб они могли сливаться: и любовь и работа.
   — Ишь чего захотела! А это можно?
   — Пока же получается. Мы ведь ее любим, работу нашу. Она у нас одна, любовь. Нам легче, Серенький, ты мне скажи, сейчас-то любовь есть? Есть любовь, Серенький? Да?
   — Да, милая, родная, да! Как я люблю тебя… Глупо — слова все банальные, миллиард раз сказанные.
   — А ты не оригинальничай, не выпендривайся. Ох, как хорошо ты сказал — банально. Может, еще окажется эта любовь — наказанием. Сереж, ты меня не бросишь, родной?
   — Ну вот, и я тебя прошу, не говори так. Можно подумать, что тебя всегда раньше бросали.
   — Я тоже боюсь. Тоже не подготовлена. Квиты? А если бы и бросали. Да другие пусть бы и бросали. А вот ты…
   — В общем, квиты. Если бы я мог бросить! Вот тогда-то и интересно не бросать. А когда можешь — тогда и подвига нет. Тогда все равно. А я ведь воспитанный мудростями Белинского, я считал, что ревности нет, что это просто распущенность. Я говорил: любишь, — значит, доверяешь. Перестал доверять — не любишь. Предмет твой перестает тебя любить — страдаешь и, может быть, уходишь. В зависимости от обстоятельств. Хрена с два — нет ревности. Все рационализм. Только теперь я понял, что значит любовь, счастье и мука.
   — Как дети. Как дети! Где мы были раньше?!
   — Раньше мы работали и, наверное, не любили.
   — Брось. Не паскудь наше прошлое. Ведь любили, но растеряли. «Но прекрати свои рассказы, таи, таи, свои мечты».
   — Ты права, Люсенька. Ведь была любовь. И у тебя была. И у меня. А я хотел сослаться на некую объективность: любви не было. Вот это и есть, наверное, самый большой грех.
   — Именно, Серенький, именно. Это люди уже давно заметили. Помнишь легенду о первородном грехе?
   — Ну, Адам и Ева. Съели яблоко запретное и познали грех.
   — Именно. А когда с них спросили, Адам сказал: «Это не я — это Ева мне дала», — а сам ел и молчал, а Ева свалила на змия: «Это он мне дал».
   — Ну?
   — Каждый старался свалить с себя ответственность и переложить на другого. Это и поняли древние: грех-праотец — боязнь ответственности, боязнь отвечать за свои поступки, желание искать причину греха не в себе, а в чем-то или ком-то другом. А? И мы молчанием грешили в клинике. Кто больше, кто меньше. Промолчишь — на другого свалишь.
   — Умница ты моя родная. Об этом я и хотел сказать, хоть и не так складно.
   Они замолчали. Она положила голову ему на грудь, и оба замерли.
   — До чего я ненавижу твой поганый лак на волосах. Они как грязные.
   — Заткнись лучше, милый. Это просто плохой лак. А дома у меня есть свой, хороший. Ты и не заметишь.
   — А если замечу?
   — Заметишь — дурак будешь.
   А потом им стало жарко. А потом они скинули с себя простыню.
   — Слушай, я всегда так стеснялась раньше, в своей прежней жизни. А теперь пропала вся стеснительность. Я абсолютно ничего не стесняюсь с тобой, я с тобой — как с собой. Как наедине с собой.
   А он стал думать и вспоминать, и вспомнились ему их первые дни. У них до этого было много дней, и вдруг появились «их первые дни», он вспомнил, как ехал к ней, когда существовал для них еще другой мир, мир вокруг них.
 
   ( — Во-он! Видите, стоит в брюках, золотая головка светится. Вот к ней прямо и подъезжайте. Зеленая куртка.
   Дождь создавал не традиционную косую линейку, а идущие вниз, стоящие вертикальные полосы. А сквозь них все видно. И вовсе не сыро.
   Мы подъехали к золотой головке. Я вышел под эти полосы, а они, оказывается, не стояли вертикально, а падали.
   — Извини, пожалуйста, но благосостояние так повысилось… Еле нашел машину.
   — А я понимаю.
   — Куда мы?
   — Куда угодно.
   — А куда угодно?
   — Все равно.
   — У нас только один час. Пойдем в кафе. Дождь. Пойдем?
   — Пойдем.
   А через час я должен быть на работе. А она через час… А она опять пойдет домой, у нее сегодня выходной. И опять будет между нами дождь, опять будет серо и не будет светло, как сейчас.
   А впрочем, вру. Может, будет.
   Дождь полувисит, полупадает. Не помню, что делал дождь, — помню, что он был. Ну и что! — не сахарные.
   Одно кафе закрыто.
   — Пойдем в другое?
   — Естественно.
   И всего-то прошли две недели. Раньше тоже были недели, но то другие были недели. Все началось в хорошую погоду. Только в хорошую погоду может появиться настоящая любовь. Был вечер, было темно. И хоть казалось, что холодно (ей — не мне), было все же тепло. Мне и сейчас тепло, от тепла того вечера.
   А потом был еще вечер, а потом еще. А потом вечеров стало не хватать.
   Хотелось встречаться, встречаться, видеть, видеть, всегда, когда есть окно. А сегодня днем — окно. А в окне свет.
   Второе кафе тоже было закрыто.
   — Куда ж деться от этого дождя? — это осторожный я.
   — А пускай себе идет. Он себе идет, и мы себе пойдем.
   — А ты не промокла? Долго ждала?
   — Да недолго. А если и промокла — все равно тепло.
   А во второй наш вечер было еще теплее. Мы пили вермут, ели сыр и говорили… Обо всем говорили. И кажется, что все выяснили и обо всем договорились. Все про проблемы речи вели. А надо бы про себя. Но мы про проблемы — и все равно договорились.
   Мы вышли к парку, то бишь просто к лесу, который в городе. По краю леса шла тропинка, которая сворачивала потом и исчезала за какой-то лужей — прудом среди деревьев.
   — Давай купим бутылку вина и пойдем в лес. Будем идти себе и пить. Неужели кафе лучше?! — это она сказала.
   А я о чем думал?! Гениальные мысли всегда бродили вокруг меня, но никогда я на них не натыкался.
   Дождь, по-моему, не падал — только висел. И очень странно, что мы становились все более и более мокрыми. Трава от дождя, наверное, становилась зеленее и зеленее.
   По-прежнему было светло.
   Пили мы из горлышка. Она сделала глоток. Неумело. С бутылкой в руках перепрыгнула через грязь. Я сзади. Смотрю на оставленный ею след. Неожиданный рисунок подошв ее кед. Неожиданный? Мне просто не к чему было смотреть раньше на такие отпечатки, такие следы, чужие неинтересные следы.
   Мы обошли лужу-пруд. Пустую бутылку она кинула в самую середину воды. Вода была зеленая, заросшая. Бутылка была тоже зеленая. Естественно, что мы стали глубокомысленно наблюдать круги. А в центре кругов около полуминуты выделялись пузырьки газа со дна.
   Мы шли и опять говорили про все. Про весь мир.
   — Как я тебя люблю!
   — А я!
   — И ты?
   — Ох, просто сил нет!
   — Господи, какое счастье!
   Да, за счастье надо платить. Только бы не забывать о собственной греховности. За все всегда приходится платить. Но за счастье — любая цена не цена. Впрочем?.. А там будь что будет. Я хочу счастья и помню, что возмездия никогда не избежать.
   А кто из нас что говорил… Разве можно?
   А ведь нам уже немало лет. А мы всё проблемы решаем.
   Расставаться не хотелось.
   А работа?
   Мы стали у дерева и всё решали проблемы.
   Подошла пьяная женщина. И стала говорить что-то, а что — я не помню точно. Она говорила, кажется, что жизнь вещь тяжелая и главное в жизни — не мешать другим, а себе надо доставлять удовольствие. Она говорила хорошо — помню. А мы хотели побыть одни — это тоже помню, — но она не мешала, она была добрая.
   Она говорила долго. О чем?
   Я видел тебя. Я смотрел только на тебя.
   Небо серое. Все серое. И светло.
   А мне уж надо было идти…
   Было светло, тепло…
   Какая работа…