А я для них, наверное, не столько больной, глухой и немой, сколько смешной человек. А они так уверены, что операция мне необходима, что я все равно не пойму, не услышу, да и не врач, — и они просто категорически решают, а мне знаками объясняют. Какие тут могут быть разговоры и с кем! Они знают, они делают по закону — и правильно. А то, что я не все понимаю, не все вижу, что и о чем и как говорят, наверное, действует на мое здоровье. А по их законам, они все уже мне сказали, и я уже все знаю для сохранения моего счастья. Вчера вот я читал у Достоевского, уже здесь, в больнице, «Сон смешного человека». Кто-то думает приблизительно так, что сознание жизни выше жизни, а законы счастья — выше счастья. А мое здоровье выше моего спокойствия. Впрочем, а как они могут объяснять, если они не понимают, что мне можно объяснить.
   Ну, вот и повезли. В коридоре тоже шумно: бегают все, ходят, двигают стулья. А в операционной дверь, мне казалось, должна быть более тяжелой, а у них — стеклянная. А здесь у всех маски, и я ничего не вижу, что они говорят. Это страшно. Вон мой врач стоит, руки моет в тазу. Кивнул мне, а что сказал — не вижу. Ну, вот я и на столе. Все в масках — страшно.
   Здесь, в самой операционной, тоже шум. Здесь вон какие большие аппараты — их когда двигают, большой шум, наверное.
   Укладывают почему-то на правую сторону. Мне же больно! Болит-то справа. Меня на левую сторону надо положить. Ведь оперировать справа. Они ничего не понимают! Руками не дают сказать — держат. Да как крепко! Безобразие! Недовольны еще! — силой поворачивают. Я же больной! Сейчас сам повернусь. Не дают! Не могу же я лежать на больной стороне! Больно! И оперировать нельзя там будет. Опять поворачивают. О-о-о. Ни одного слова понять не могут! Не на ту сторону кладете! Даже не слушают! Уверены, что не пойму, не понимаю. Думают, я другой, не такой. Сами не понимают! И вообще смотрят на меня но как на себя. А если бы я говорил на другом языке?! Это же для них все равно что глухонемой. Опять начали поворачивать! Не могу! Не могу! И не хотят понимать! А ведь мы, наверное, те же книги читаем. Взял же вчера дежурный у меня Достоевского почитать. Не дамся! Не дамся! Сумасшедшие! Больно же так! Собрались все. И никто!.. Глаза блестят. А чего недовольны? А вот и прибежал профессор. Не вижу, что он кричит, — маска. Глаза блестят тоже — кричит. А что на меня кричать?! Они же меня просто не понимают. Он тоже не считает меня за человека, не за своего. Нет, нет! Он на них кричит, на них! Профессор есть профессор. Сразу понял, в чем дело! Сразу испугались все! Забегали! Аппарат повезли. Недаром он профессор. Отпустили. На спину положили. Другое дело. Укол в вену. Голова кружится. Засыпаю, что ли? Наркоз! Вот что это. Ну и хорошо… хорошо… хорошо…

А Я ЕЩЕ ХУЖЕ

   — Упадууу, — глухо и гулко гудел голос где-то в глубине комнаты.
   — Еще чуть-чуть, Леша, — отбрехивался чей-то знакомый голос.
   Мы столпились вчетвером за экраном в темноте и стараемся разглядеть его желудок.
   — Упадууу, — бубнил больной бесцветным басом. Почему-то сквозь темноту рентгеновского кабинета я его все же видел. Он стоял, закинув руки вверх, держась за какие-то выступающие над ним кронштейны, чуть сведя плечи вперед и пригнувшись, словно какая-то кариатида под каким-то картинно-античным карнизом.
   — Упадууу, — сипло и сомнамбулически сорвался стоп.
   Он медленно и нереально стал падать на бок, а ноги начали заноситься вверх. Он как бы падал и улетал.
   Я и Начальник вместе сорвались подхватить его, и, по-видимому, от этого рывка во сне я проснулся.
   Весь мокрый, а сердце билось и колотилось откуда-то снизу и в горло, пробиваясь дальше к подбородку.
   В конце концов, это не мой больной, я его не оперировал, не знал раньше и первый раз увидел только на последней операции, после которой он умер, а вот какой уж раз мне снится эта или сходная ситуация, выбивающая меня из спокойного отдыха.
   Как часто у нас говорят: «Сделай так и так, чтоб потом спал спокойно». А я-то ничего не делал. По существу, я просто свидетель — почему же так тягостно мне? Или время пришло не спать спокойно от любых причин?
   Начальник, как всегда в этих ситуациях, вел себя хорошо. Он ни слова не сказал тогда мне, но с того дня любая неудача в отделении лишала меня сна. Я с тех пор не делаю никаких серьезных операций — не могу, но все равно не сплю спокойно.
   Больного привезли в операционную, когда я уже мылся. Он смотрел на нас, как загнанная сова. Я не знаю, как смотрит загнанная сова, но именно это пришло мне в голову, когда его провезли мимо. Перед операцией все глухонемые смотрят загнанно, и я смерть как не люблю их оперировать. С ними нельзя поговорить, ничего не объяснишь. Ничего не зная, они всего боятся. Без достаточной информации они становятся пугливыми и загнанными. Чтобы их успокоить, несешь почему-то невесть что, на каком-то ломаном языке и все не так, как на самом деле. А теперь я понимаю, что им можно все объяснить, если относиться к ним как к нормальным людям. Но тогда я считал, что это не так. Не слышал их голоса я, а думал, что не понимают они, относился к ним как к людям из другого мира.
   Больного провезли мимо меня, и я, как принимающий парад, приветственно-покровительственно поднял руку. Он улыбнулся. Так же, наверное, улыбнулся бы и я. Но я увидел загнанной совы глаза.
   Он упал и разорвал связки плечевого сустава. Надо было сшивать. Операция без наркоза, а я смерть как не люблю местную анестезию. Мне страшно, что больной присутствует своей незамутненной головой на собственной операции. Мне страшно и стыдно, потому как не знаю, что говорить буду во время работы. Мне страшно оттого, что будет ему больно, а я буду продолжать работу, глупо приговаривая «потерпи, дорогой», «скоро кончим, родной» и прочие благоглупости. А сегодня мне страшно еще и потому, что не смогу я таким образом уговаривать себя: больной ведь глухонемой.
   Я доплескался в тазиках — его укладывали на столе.
   — Ууу, — услышал я краем уха ундулирующе-утробный звук — эквивалент его речи.
   — М-м-м! — мычал немой, мучаясь невысказанным протестом.
   — О-о-о! — отчаянно объяснял что-то он обступившим его. Я вошел в операционную и увидел страдающие, засыпанные страхом глаза и отвернулся. Его клали на бок, он выскальзывал и переворачивался, отчаянно издавая в основном гласные звуки. Нельзя, нельзя оперировать под местной анестезией — это издевательство. Как можно было отказаться от наркоза в угоду: «всегда так делали». Я хотел было сказать, чтобы все же дали наркоз, но постеснялся нагрузить наркотизаторов непредвиденной работой и побоялся нарушить установку больницы.
   — А-а-а! — рвался больной из рук.
   В операционную ворвался Начальник:
   — Долго тут будет продолжаться издевательство? Почему такой шум? Не смогли объяснить больному, — дайте наркоз. Неужели собственной головы на плечах нет? — И лично ко мне: — Если так повторится хоть раз, я отстраню вас опять от операций. Совсем распустились! Сначала вы вдруг перед всеми оказываетесь спасителем, умнее, видите ли, всех, а теперь с легкостью рушите порядок в операционной. Смотрите, Сергей Павлович.
   А я все равно обрадовался. В этот момент мне лучше, а там видно будет.
   Больного положили на спину, и он сразу успокоился. Он не знал, чем ему грозит укол, и уснул успокоенный, уснул быстро, утомленный удручающе бессмысленной борьбой.
   Уснул.
   Его повернули как хотели. Он не сопротивлялся.
   Дальше все было просто. Йод. Простыня. Нож. Разрез.
   Я обнажил сустав и удивился благополучному состоянию его.
   — Дайте снимок!
   За окном операционной бормашиной врезался в меня отбойный молоток.
   Обычно я в операционной не потею, но когда я увидел снимок… как будто по всей коже открыли краны. Я открыл кингстоны.
   Из угла подставленного мне под глаза снимка хлынула буква «Л» — левая.
   Проклиная, наверное (наверное — потому что ничего не помню), предков моих и предков больного, прощелыг, продолжающих спокойно проводить наркоз, я тупо глядел на оперируемый мною правый плечевой сустав.
   Боже мой! Он просто хотел повернуться на другой бок.
   После операции я пошел к Начальнику в кабинет.
   Он орал на своего первого помощника. Я слышал из-за плохо прикрытой двери.
   — Слишком много понимаешь. Кто тебя просил эти вопросы задавать? Дурак! Хочешь быть умнее меня! Да ты знаешь, что означает небрежно брошенное тобою «халатность»?! Думать надо. Это ведь статья. Да ты у меня здесь всех пересажаешь. И меня. За мной повторяй, а сам не лезь. Дурак еще. Дисциплина — это осознанная необходимость быть глупее начальства.
   Я стою за дверью и не решаюсь войти. О ком это он? Кто халатный? Еще у кого-то что-то случилось?
   Я вошел. Он стоял пригнувши голову и положив руку ребром на шею:
   — Во где вы все у меня… — Увидя меня, фразу оборвал. Я понял — он все знал уже. И тем не менее легко и ободряюще мне улыбнулся и сказал:
   — Иди посмотри больного на пятом этаже. Завтра оперировать будешь. Рак толстой кишки.
   Он не дает мне упасть. Ничего сейчас мне не сказал. Этим он сказал, что я человек, а не г…. , несмотря на то что я все-таки г….
   Я пошел смотреть больного.
   Хорошо, что я пошел посмотреть его, этого больного. Я его посмотрел и ничегошеньки не понял, ничегошеньки не запомнил.
   Я думал о себе, о Начальнике, я думал — кто он, какой же он все-таки, кто я, какой же я все-таки?
   Когда я вошел к нему снова, он разглагольствовал:
   — Почему это повезло?! Видите ли, мне повезло — я профессор, а ему не повезло — он ничто! Да когда мы учились, я никуда не ходил, ни на какие танцы, ни в кино, никуда; но я дежурил, дежурил, оперировал, ассистировал. А он? Он танцевал, он занимался спортом, он ездил на соревнования. Он получал от жизни удовольствия. Вот поэтому я — «король, а у него в душе осень», как писал Бабель. Я все сам. Я себя сделал сам. Я горбом своим, упорством, умом сделал сам. Повезло! Труд, а не везение. Сам. Сам. Все сам. А теперь я могу танцевать сколько хочу и стричь купоны. Вот могу ничего не делать, а только стричь. И стригу. Я сидел и совершенно отчетливо понимал, что не буду завтра оперировать. И не оперировал. Я смерть как давно уже не оперирую.
   Пьяный стоял в конце темного коридора. По лицу его текла кровь. Волосы были как шлем из-за спекшейся крови. Он размахивал какой-то палкой, а вокруг носились белые тени, норовя схватить его и потом, наверное, зашить раны или просто осмотреть хотя бы.
   — Не дамся! — вздыбливался в дымчато-сером конце коридора пьяный дурак, крутя дубинку над головой.
   Сзади пьяного появились белые тени-люди с белой простыней и стали тихо подступать к нему.
   — Пошли прочь! — продолжал пыточно паясничать пьяный, пытаясь проскочить мимо нас.
   Один из людей в белом шариком кинулся под ноги бузотеру. Тот свалился. На него навалились…
   — Сууки! — сипло стал стонать спеленатый.
   Вдруг как-то странно начала подниматься кверху вся масса копошащихся тел.
   Мы с Начальником рванулись на помощь, и, по-видимому, от этого рывка я проснулся.
   Все равно не спишь спокойно, а я уже давно свидетель, а не оператор.

МУЗЫКА

   — Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть!
   На меня смотрели злые глаза, которые выглядели чуть раскосыми. Да-а, а мне всегда казалось, что музыка умиротворяет, делает людей мягкими, стеснительными. Вишь, как он резок в сознании своей правоты. Он прав.
   Я помню себя на пятнадцать лет моложе. Еще никаких больных. У меня были большие часы военных времен. Они громко тикали, и я убирал их в карман. Мешали — я не был глух.
   А если рядом со мной кто-нибудь засыпал, я старался не глядеть — стеснялся. И сейчас, когда я веду занятия со студентами и кто-нибудь засыпает, я тоже отворачиваюсь, тоже стесняюсь. Тихо стесняюсь. Я нем.
   Музыка в те времена на меня наплывала, и я в ней плавал, она вносила в меня, в мои мысли, совсем не то, что я слышал, но всегда что-то очень соответственное музыке этой все равно. Музыка чуть-чуть туманила мозги, чуть-чуть освобождала от бытия, я чуть-чуть больше себе позволял и все-таки становился мягче. Вот вино-то ведь не делает ни мягче, ни спокойнее, а? Впрочем… оно глухо делает немым.
   — Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть?
   Как скользко идти по тротуару. Пойду через бульварчик. А эта женщина убирает снег и даже не повернется. Знать никого не хочет. Вот ведь как размахивает метлой — подметает. Она при исполнении своих служебных обязанностей, поэтому не смотрит. Она считает себя вправе не смотреть по сторонам. Она при своем деле. Она честно и правильно делает свое дело. Чего смотреть-то!
   Безобразие. Ведь наверняка слышит мои шаги. Размахивает метлой на всю дорожку. Полное презрение ко мне, человеку: ведь она честно и правильно делает свое дело.
   Вот только если она меня заденет!..
   Ведь это почти нарочно. Ближе. Палка мелькает. Ближе. Сейчас ударит.
   УДАР!
   — Извините… — я сказал.
   Конечно, ведь если на всех оглядываться, разве уберешь. Сами должны смотреть.
   Конечно, проходит толстеющий интеллигент, хорошо одет, медленно идет, не спешит… То ли после пьянки, то ли после еще какого-нибудь там непотребства… А она получает мало… Она и злится. Зря. Я то…
   УДАР… — я нем.
   — Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть! Почему он так громко? Я ж не глухой. Музыка ж вокруг, а я?
   Сколько времени я уже не был в консерватории! Звуки падают в меня, как в глубокую бочку. Они не находят дна. Я прислушиваюсь. Я жду, когда раздастся отзвук со дна. Нет. Или бочка без дна, или глух я?
   Раньше я сидел в консерватории всегда во втором амфитеатре. Передо мной был барьерчик, я клал на него локти, а пальцы запускал в волосы. Они еще были. Я закрывал глаза. Голова моя лежала на руках, на барьере… Я никогда не засыпал.
   Я живой, я хожу, двигаюсь, работаю, пью, слышу, говорю, еще читаю…
   Но у меня умерли половина зубов, четыре пятых волос, у меня плюс килограммов, у меня умерло что-то еще…
   — Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть!
   Сегодня утром на работе мой товарищ рассказывал о прошедшем дежурстве.
   «Привезли женщину из-под поезда. Внесли. Белая. Остроносая. Вроде мертвая. Думаю — шок. Пульс есть, нет? Хватаюсь за руку. Рука остается в руках. Рука оторвана. Мертвая, конечно, уже. Отправили в морг».
   Музыка умиротворяет, музыка смягчает. Без музыки люди доходят до таких форм рассказа об этом. Цинизм? А как рассказать иначе? Музыка все сгладит. А вино? — вино нет. Есть больные, есть ошибки — ничто ничего не сглаживает. Мы не говорим об ошибках, но мы слышим их.
   Звуки до меня не доходят. Я смотрю на портреты великих на стене. Из них плывут слова: «Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть».
   Вот портрет Даргомыжского висит здесь вместо Мендельсона с пятьдесят первого года. Его лицо чуть темнее старых портретов. Странно, старые портреты стары, а чуть-чуть светлее новых. Да и новым уже лет пятнадцать, больше. Я помню, когда их сменили, портреты эти. Я тогда кипел и возмущался в перерывах и после концерта. А во время концертов слушал музыку, и мне не надо было прислушиваться к ответу со дна.
   Даргомыжский вопрошающе-укоризненно смотрит на меня. Но он не получит ответа. Он спрашивает:
   «Может, вы, хотя бы временно?..»
   Ты не торопилась. Думала, будешь жить вечно. Но за это время одному твоему поклоннику стало бесконечно много, слишком бесконечно много лет.
   Я попытался тебя обнять. Я почувствовал, как под моей рукой ты волшебно оделась камнем. Я руку снял и отчетливо представил себе, как я (я, я, я — все я, это любил я, и поэтому, наверно, все время — я) обнял тебя. Руки у меня длинные, сам по себе я довольно здоровый. А ты достаточно маленькая. Я обниму тебя, и будешь ты как в клещах. И забьешься рыбой на песке у меня в руках. Но забьешься местами, то бишь только шеей и головой. Руки и тело твое будут у меня. Ногами ты будешь упираться. А потом своим лицом я найду твое лицо. Я найду, что искал. Я стану целовать тебя. И сначала будет на тебе волшебный камень. Потом камень начнет обсыпаться. Ты постепенно будешь становиться мягче, податливее. А потом отпущу руки твои, но не затем, чтобы отпустить тебя, а затем, чтобы ты могла обнять, и ты обнимешь меня… и опять я целую, целую тебя.
   Но ты оделась волшебно камнем… Вокруг меня волшебный камень. И я не обнимал тебя. Я не обнимал тебя. Ты не любила меня. Ты была глуха, а я был нем.
   Ты не торопилась, а одному твоему поклоннику стало слишком бесконечно много лет. Так я себя успокаивал.
   И мы поехали мимо относительно редкого березняка. Березовые столбы белели среди темноты, как отдельные части скелета…
   «Может, вы…»
   На меня надвигается этот вопрос. Вот он впереди. Вот сверху, с боков. «Может, вы…» — влезает в глотку, забивает ее, в легких — нечем дышать. Ничего, кроме этого вопроса. Он запутал меня, затянул. Надо уходить. Куда? От музыки или меня выносит в другой мир?
   Можно подумать, что уже все познано, что есть интересного. Уже можно отмирать. Музыка умиротворяет. Музыка смягчает. Музыка не встречает нас при рождении, но витает, провожая нас в историю, если мы дотянулись до нее, если мы делали ошибки, если… Если мы не были при этом глухо немы.
   — Может, вы… Может, вы… Может, вы… прекратите, и я хотя бы временно не буду храпеть.

ПРОСИТЕЛЬ

   — Войдите.
   Начальник приоткрыл дверь, просунул сначала голову, увидел в комнате одну секретаршу, прошел дальше, улыбнувшись, подошел к столу.
   — Здравствуй, деточка.
   — О! Здравствуйте. Что-то вы так долго не приходили?
   — Да дел для этого не было никаких. Разве что тебя повидать.
   — А этого мало?
   — Лапонька ты моя! Конечно, это самое главное основание, но ведь неудобно. Ведь будут говорить, что таскаюсь сюда да навязываюсь.
   — Ха-ха! Все и навязываются. Это уж точно, говорить будут. Хотя кто про вас скажет? Разве что ваши же помощники, ха-ха.
   — Мои?! Мои-то как раз никогда. Скажи, миленькая, а сам на месте?
   — Здесь. Но собирался уходить. Вам к нему надо?
   — Очень.
   — А я-то думала, и впрямь ко мне. Ха-ха-ха. Сейчас узнаю. Может, успеет.
   Секретарша пошла в кабинет и что-то не выходит и не выходит. Начальник ходил по комнате около дверей и размышлял:
   «Секретарши и должны быть красивыми, сытыми, пользующимися успехом, и чтоб не было у них неприятностей, чтоб жизнь у них была легкая, чтоб не хотелось им свою неудовлетворенность на посетителей злобно опрокидывать. И хорошо бы инспектора горздрава тоже были бы все довольными и красивыми, чтоб жалобы они разбирали без злобности, без заведомого недоброжелательства. Да и со следователем (или как называют инспекторов этих?) Сергею не повезло — злой, маленький, а кто-то ведь сказал, что надо бояться низкорослых мужчин. Хорошая жизнь важна для добра — все проповедники добра не из голодных были, включая и Будду и Толстого. И следователи должны доверять, а то ведь все силы Сергея уходят как раз на доказательство отсутствия злого умысла. А какой уж тут может быть умысел. Да, не доверяют. А от недоверия одни убытки. Вот поставили в троллейбусе аппараты. Чтоб только четыре копейки — не больше и не меньше. Боятся, что не доложат, меньше кинут. И сдачи не попросить. И гривенник за двоих нельзя. А у меня сегодня два трояка, так сказать, два алтына. Ничего не кинул. Ну и убыток. Что-то долго как не выходит. Небось подписывает что-нибудь, подписывает. Все-таки секретарши необходимы всем нам. А то ведь ходят все время, отрывают от дела, к тому ж еще больные — их не выгонишь. Сэкономили! — ликвидировали секретарш. А ведь деньги надо зарабатывать не на экономии, а на прибылях. Что-то так долго. Да-а, проситель должен ждать. Ох, люди, люди. А я? Лучше, что ли? Хорошо бы, он позвонил в горздрав. Прекратили бы дело. Жалко Сергея. Ну и характер же у него. И что он лезет, что ему не сидится, а теперь всем приходится доказывать, что он не верблюд. Хорошо, я знаю его, да и то…»
   — Заходите, заходите.
   — Здравствуйте, Дмитрий Михайлович.
   — Здорово, парень, здорово. Что редко приходишь? Возомнил? Гордыня?
   — Да что вы! Какая гордыня, Дмитрий Михайлович. Дела, да и надоедать неудобно.
   — Значит, понимать надо, что корысти ради пришел.
   — Не так чтобы корысти ради, но с просьбой.
   Дмитрий Михайлович был в прекрасном настроении. Интересно, отчего? Может, операцию хорошую сделал. А может, по линии административной удача. А может, порадовали дети.
   — Чего ж взалкал ты? Не мнись, говори прямо, юноша. К делу. Время, нам с тобой отведенное, — пять минут.
   — Понимаете, Дмитрий Михайлович, у меня с одним доктором плохо по линии следствия в органах горздрава. Один у меня сильно провинился. Не знаю уж, как и сказать.
   — А ты говори прямо, не бойся. Ха. Вы ведь, молодежь, в церковноприходских школах не учились, а то бы знали, что Иосиф сказал своим напаскудившим братьям. Не бойтесь меня, ибо я боюсь бога. Так что говори, не бойся.
   — К сожалению, Дмитрий Михайлович, бог не помогает, он чаще наказывает. Да и наказывает часто не за дело, и заслуги часто остаются неотмеченными. И к сожалению, часто он обрушивается и на праведных.
   — Ха! Во-первых, не нам с тобой судить, за что казнить, а за что награждать. А во-вторых, юноша, ха-ха-ха, наказание праведных — это просто пережиток первозданного хаоса. Да и вообще, не путай бога с классным наставником. Ну, так что случилось? Не тяни.
   — Понимаете, парень у меня, Дмитрий Михайлович, есть, хирург прекрасный, человек…
   — Что он сделал? Кто он и откуда — неинтересно.
   — Да ничего особенного. Работает не по моим методикам, а тут и вовсе операцию на суставе не с той стороны сделал.
   — И что?! Так и оставил?
   — Нет, вовремя заметил. Сделал и с другой стороны.
   — Гнать его все равно, и все тут.
   — Так-то оно так, Дмитрий Михайлович, но вообще доктор хороший. Ведь с кем не бывает?
   — Это верно. И что ты хочешь?
   — Устройте его куда-нибудь заведующим отделением. И он будет на работе, и я от него избавлюсь. Ведь, с одной стороны, разбирательство в горздраве, когда он у меня работает, — какой удар по клинике!
   — Это уж точно, друг мой.
   — А с другой стороны, просто выгнать мне как-то и перед коллективом неловко. Хотя пытаюсь, показываю силу. Если его можно где-нибудь хорошо пристроить — коллектив мой будет работать и глядеть на меня совсем по-другому. Я к вам по праву дружбы с детства, как к деду, Дмитрий Михайлович.
   — Ну и хитер же ты, бестия. А правильно!
   — Очень прошу. Это столько решит для меня проблем. Просто униженно прошу.
   — Ничего хирург-то?
   — Хороший, хороший хирург. Но мне-то зачем? У меня хороших хирургов много. Батюшка Дмитрий Михайлович! Парня жалко. Семья у него. Помоги, сделай милость.
   — Хитер, хитер, бестия! А сам ты обращался куда-нибудь? Ходил сам-то?
   — Куда ж…
   — Самому бы надо сначала пойти. А то я вот пойду, а я кто?
   — А что я могу, Дмитрий Михайлович! Да и кто может, кроме вас. Таких ведь и нет больше. Да больше ни у кого и сил таких нет. Ни формальных, ни душевных, ни возможностей. Вы — единственный свет в окне, Дмитрий Михайлович.
   — Напиши мне его фамилию, основные обстоятельства дела, кто он. Позвони сегодня. Может, устроим. Пойдем, проводишь меня. — Они вышли в приемную. — Вот по этому телефону соедини меня, дочка, сразу как вернусь. А вы кого ждете?
   — Дмитрий Михайлович, — девочка оказалась бойчее просителей, и те не успели даже рта открыть, — это больные. Они подождут, пока вы придете. Я договорилась.
   — Ну и прекрасно. Буду через час. Пойдем. Слушай, как дома? Мать здорова?
   — Мама…
   — Я не видел ее с самого твоего детства.
   — Она…
   — Старая уже совсем, конечно?
   — Уже…
   — Да, да. Годы, годы. Ничего не поделаешь. И тебе, наверное, под пятьдесят уже?
   — Мне…
   — Помню, помню. Приходил еще к отцу твоему, туда, к вам. Ты тогда совсем еще почти мальчишкой был. Борьба твоя с родителями была зело смешна.
   — Какая борьба?
   — Ну, уж какая там без меня была, не знаю, а при мне… Смешно, смешно. «Мам, дай, пожалуйста, кофе». — «Выпей лучше сок, сынок». — «Но мне кофе хочется». — «Но сок полезнее, сынок». И реакцию на нее, на мудрость. «Раз читаешь лежа, подними подушку выше». — «Не люблю». — «Но так же хуже». Всего, наверное, не упомнил. С ума можно было сойти. Давай зайдем пообедаем вместе. За один раз столько полезного для жизни. Тебе говорили, что для пользы, а что для чистого удовольствия. Всему свое. И правильно тебе говорили. А ты: «Что полезно без удовольствия, то не полезно». Ну, я насмеялся тогда. Смешно, смешно было. А сейчас я от себя сам как-то во время одной комиссии услышал: «Кроме пользы есть радости, склонности, удовольствия». Я б, конечно, и не обратил внимания, но почему-то очень хорошо твою детскую борьбу помнил. Сразу зафиксировал в голове такое заявленьице.
   — Конечно, мы ж должны помнить и не отказываться от неполезного, но радостного, от удовольствий и склонностей…
   — Ну, ну. Давай, давай, отрок. Ты тогда другое имел в виду. Ты для меня так и остался отроком. Не обижайся. Если бы не воспоминания, я б не имел возможности заметить, что замечания все ж идут детям впрок. Я бы тебя с сегодняшней просьбой знаешь как шуганул, если бы не воспоминания. Ха! Смотри меню. Да, да. Нет ведь жизни для жизни, для чистой жизни, для существования только. Жизнь есть существование для деятельности, а тогда и получается — важнее, что полезнее. Читай, читай меню. А ты просто ершился. Иногда это приятно. А мне это сейчас приятно, как воспоминание тех лет, когда я был молод, здоров и поднимался вверх. А теперь я уже на том верху, где стоят, а не двигаются. Уже некуда. Высок я, высок я. Ха! Выбрал? Теперь дай я посмотрю. Да-да. И ты не фанфаронь, не бретерствуй. Помни, что дело сначала, а склонности и удовольствия потом. Потому я и помогал тебе. Потому, может быть, и помогу в этой просьбе тоже. Это же какой скандал будет для твоей лавочки. И вообще, я тебе скажу, ты должен… Принеси нам, доченька, пожалуйста, шкалик о двухстах пятидесяти граммах водки. Тебе какую закуску?