– Этот вопрос мог бы опять возбудить у меня подозрения, будь я подозрительна; но я не подозрительна. Я доверчивая, простодушная, наивная, беспомощная деревенская девчонка из Теннесси, – весело сказала Тинкер, чувствуя, что непонятно почему в душе что-то меняется, тьма рассеивается, мрачные тени исчезают.
   – А, черт, ты выиграла – отпусти пульс!
   – Выиграла что?
   – Меня – если хочешь.
   – Ну, я еще не знаю, откуда же мне знать? – рассудительно сказала она.
   – Так пойдем смотреть мои картины?
   – Когда?
   – Сейчас.
   – А почему бы и не сейчас, – сказала Тинкер, изо всех сил стараясь сдержать рвущуюся наружу радость.
* * *
   – Только обещай мне одну вещь, – сказал Том, медля повернуть ключ в дверях своей мастерской на Левом берегу, на верхнем этаже старинного здания на ничем не примечательной улочке, расположенной в Шестом районе Парижа. – Обещай, что ты не будешь говорить о моих картинах. Ничего. Как я понимаю, ты еще не научилась делать вежливые и осторожные замечания, какие принято отпускать в мастерских художников.
   – А невежливые можно?
   – Об этом я не подумал. Нет, – резко добавил он, – обычно считается, что нужно хвалить картины вне зависимости от того, что о них действительно думаешь.
   – Открывай дверь. Я совершенно не разбираюсь в искусстве, я и в себе-то не могу разобраться, так что моего суда тебе нечего бояться.
   Тиккер удивилась, как вдруг Том стал уязвим. То он хотел, чтобы она увидела его картины, теперь он не хочет знать, нравятся ли они ей. Неужели все художники превращаются в такую вот стыдливую мимозу, когда доходит до того, что надо показать свои картины? И все вообще люди, даже те, что кажутся столь уверенными в себе, показывая свою работу другим – пусть это один-единственный человек, – становятся такими уязвимыми? Эта мысль вертелась у нее в голове, пока Том нашаривал выключатель. Наконец свет вспыхнул, осветив комнату с неровно оштукатуренными светлыми стенами и разрисованным цветными пятнами полом; высокая пирамида из сетки белого металла поддерживала стеклянный потолок.
   Комната была большая; ее пространство разгораживали старинные ширмы в стиле арт-деко.
   Самым крупным объектом в ней было огромное овальное старинное ложе, задрапированное куском белой ткани и украшенное старинными же подушками; вокруг него располагались три обогревателя. Ложе стояло на сильно потрепанном персидском ковре, а несколько свечей на полу явно были призваны заменить камин.
   – Не слишком уютно, – сказала Тинкер, вздрагивая от обилия белого цвета. «Где-то здесь, за одной из этих ширм, должен быть мольберт, – подумала она, – а еще – кухня и какая-нибудь ванная, и даже клозет – или художники обходятся без клозета?»
   – Эта мастерская – само совершенство, – возразил он. – Совершенство. Я мечтал о такой всю мою сознательную жизнь и не думал даже, что мне посчастливится найти что-то подобное. Она предоставляет максимум возможного света в темном городе… Такая мастерская – просто невероятная удача. Наверное, ты удивляешься, почему Париж? Почему я последовал этому давно вышедшему из моды, устарелому клише – податься в Париж и стать художником, вместо того чтобы сделать это в Нью-Йорке, где происходят главные события искусства? Но в Нью-Йорке я сделал свою карьеру в рекламе, там мои друзья из мира рекламы, там я достиг успеха в рекламе. Мне нужно было оттуда уехать, начать с чистого листа, оказаться в другом мире. Почему Париж? По разным причинам – глубинным, не поверхностным. Наверное, я что-то читал, а может быть, и все, что я читал, звало осуществить давнюю мечту во всей полноте – не просто съездить посмотреть, но вжиться в эту жизнь всем моим опытом, воплотить эту банальную старомодную романтическую фантазию насчет художника на парижском чердаке – примерно так, и если у меня ничего не получится, я по крайней мере буду знать, что сделал все, что можно, – с полным погружением, а не наполовину…
   – Если ты хочешь продолжать стоять на пороге и произносить речи, пытаясь отсрочить неизбежное, то лучше давай вернемся во «Флор» – там хоть потеплее, – сказала Тинкер, со смехом глядя на его ноги, прочно вросшие в порог, словно идти дальше было опасно.
   – Черт, ты, наверно, замерзла. Пойду включу обогреватели. – Том двинулся к ложу.
   – Я хочу наконец посмотреть картины, а ты мне не даешь, – сказала Тинкер, расстегивая парку. Она поняла, что на самом деле в мастерской было не так уж и холодно – ощущение холода давало изобилие белых поверхностей. Картины стояли на полу у стен, и она направилась к ним.
   – Пойми, – нервно сказал Том, – дело в том, я считаю, что между чистой репрезентативностью и чистой абстракцией лежит громадная территория, которую и нужно осваивать. Большинство художников занимаются разрушением, расчленением, ну и, конечно, поисками каких-то новых путей творчества, нежели традиционная станковая живопись, но я не стану чертыхаться только оттого, что ад нынче в моде. Что я делаю? Я стараюсь поймать, ну, пытаюсь воссоздать память, понимаешь, как поэзия передает чувства, уже отстоявшиеся и воспроизведенные спокойно, на холодную голову, так и я стараюсь передать какие-то свои особенно важные воспоминания, какие-то безусловно значимые моменты моей жизни в красках. На самом деле…
   – Замолчи, – сказала Тинкер. – Ты мне мешаешь.
   Она медленно продвигалась вдоль стен, останавливаясь у каждой картины, она не судила и не сравнивала, ибо у нее не было достаточной для этого подготовки. Она просто позволяла этим картинам входить в себя, она впивалась в них глазами, наслаждаясь буйным пиршеством роскошных сочных звучных красок, покрывавших каждый дюйм холста и выплескивавшихся на широкие деревянные рамы, которые служили как бы продолжением картин.
   Образы, созданные Томом, были одновременно волшебно знакомы и странны. Это было как песня – некий ритм, которому почти невозможно сопротивляться, мощный чувственный призыв – у Тинкер возникло острое желание касаться этих картин, погрузиться в них, трогать рукой неровную, густо записанную поверхность, чтобы убедиться, что эти чудесные, счастливые, танцующие цвета не ускользнут от нее, не исчезнут…
   – Их хочется съесть, – пробормотала она про себя.
   – Что? – спросил Том от порога, к которому, похоже, окончательно прирос.
   – Так, глупое замечание, – ответила Тинкер.
   – Что ты сказала, черт побери?
   – Я сказала, что их хочется съесть, черт побери! Что, у нас уже отменили свободу слова?
   Том вспыхнул от удовольствия.
   – Я знаю, что это глупо… – начала Тинкер.
   – Это прекрасно! – Он подскочил к ней и, подняв роскошную гриву ее волос над воротником парки, нежно поцеловал короткий завиток, приникший к нежной коже на шее. – Но прекрасное мгновение – это лишь одна проблема, – засмеялся он, слегка дернув завиток. – А как я запечатлею память об этом мгновении без того, чтобы написать тебя?
   – А что тебе мешает написать меня? – спросила Тинкер, уперев руки в бока. – Разве я сказала, что не буду позировать?
   – Но я не пишу портретов. Я никогда не рисовал человека, реального, сидящего прямо передо мной.
   – Почему? – спросила она удивленно.
   – Ну это обязывает или по меньшей мере предполагает некоторую меру сходства, а это всегда меня пугало, – Том сел на любимого конька. – Это ставит некий предел, некие установленные границы, это имеет уже тысячелетнюю традицию как одна из самых древних форм искусства – и неизбежно ведет назад, к изображению зверей и охотников на стенах пещер и вырубанию из камня богинь плодородия.
   – Но если придавать сходство немодно, потому что так делали веками, то пиши иначе, в своем стиле. Я ничего не имею против того, чтобы ты нарисовал меня на стене своей пещеры, – сказала Тинкер как бы в шутку, но в то же время явно не соглашаясь с ним. – Но мне бы не хотелось, чтобы ты воссоздал меня, неважно, на холодную или на горячую голову, в образе какой-нибудь полной дряни и потом задавал себе вопрос, почему позволил мне исчезнуть, когда я была рядом и предлагала позировать. Я не хочу быть «значимым моментом» твоей жизни, что всплывет через годы в какой-нибудь комбинации цветов.
   – О!
   – О? И это все, что ты можешь сказать? – поддразнила она. – Когда речь идет о твоей работе, о том, чего ты хочешь и чего не хочешь добиться, ты очень разговорчив; так скажи хоть пару слов типа «спасибо, да» или «спасибо, нет» на мое предложение, от которого я бы на твоем месте не отказывалась.
   – Какой ты оказалась… искусительницей, – сказал он, не в силах сдерживать смех. – Приходишь сюда, заявляя, что ничего не понимаешь в живописи, тут же составляешь суждение о моих картинах и вот теперь хочешь заставить меня по твоей команде изменить манеру письма.
   – Так что же? Мы свободные люди в свободной стране. И что ты намерен делать?
   – А как ты думаешь? – спросил он, бережно беря ее за плечи и медленно покачивая. – Разве у меня есть выбор? Разве я могу выбирать? Я буду делать только то, что ты хочешь. – Он обнял Тинкер и, наклонив голову, поцеловал ее в губы. – Ведь это первое, чего ты хочешь, правда?
   – Пожалуй, – согласилась она.
   – И второе, и третье… – Он целовал ее снова и снова, поцелуй следовал за поцелуем, пока оба они не начали дрожать, стоя в объятиях друг друга по-прежнему в центре комнаты. – Что еще, – бормотал Том между поцелуями, – что еще ты хочешь, чтоб я сделал?
   Тинкер застенчиво покачала головой, стараясь что-то выразить глазами.
   – Теперь решать мне? – догадался он.
   Она кивнула, закрыла глаза и вновь потянулась к нему губами.
   – Я боюсь, – прошептала она.
   – Если я еще раз тебя поцелую, мы упадем, – сказал Том, подхватил Тинкер на руки и перенес на громадное ложе, туда, где обогреватели создали хрупкий оазис тепла. Бережно уложив ее – лишь ноги остались на полу, – он сел рядом. Тинкер не открывала глаз.
   – Эта парка, – громко сказал он, – давай снимем парку…
   По очереди поднимая ей руки, он с трудом освободил ее от громоздкой верхней одежды, хотя сама она никак не помогала ему и вообще не подавала признаков жизни. Теперь она лежала на спине, затянутая в свитер и лосины, обутая в ботинки – каждый дюйм ее длинного изящного тела скрыт в тесной темнице из черной шерсти, ткани-стрейч и кожи. Она полностью расслабилась – казалось, что она без сознания. Склонившись к ее ногам, Том одну за другой освободил их от ботинок и штрипок лосин.
   – Я не знаю, что еще можно сделать, – сказал он неподвижному телу, приподнял его и переместил на ложе, чтобы она могла вытянуться во весь рост. Затем сбросил туфли, лег рядом и, заключив в кольцо своих рук, обнимал бережно и нежно, убаюкивая теплом и спокойствием своего большого тела. Он лежал неподвижно, слушая дыхание Тинкер и вдыхая едва различимый нежный аромат ее волос. Ритм ее дыхания изменился, и Том понял, что она уже не притворяется спящей, а действительно уснула.
   Через несколько минут Том тихо высвободил руку. Он никогда еще не чувствовал себя таким бодрым. Рука немного затекла, хотя Тинкер была очень легкой. Бесшумно двигаясь, он выключил яркий верхний свет, укрыл ее паркой и бережно закутал ее ноги в какой-то свой старый свитер – как в спальный мешок. Затем принес стул, зажег все свечи, что стояли в блюдцах на полу, и стал смотреть на спящую девушку.
   Бежали минуты, а он все смотрел на нее, смотрел так, как невозможно было, когда она бодрствовала и отвлекала его игрой глаз и постоянно меняющимся выражением лица. Теперь Том-мужчина уступил место Тому-художнику. Он всматривался в редкостный цвет ее волос, что пышно обрамляли прекрасно вылепленный лоб – они казались бледно-коралловыми; такой цвет он раньше видел только внутри некоторых раковин, цвет скрытого пламени, благородный и изменчивый, алый, рожденный пламенем свечей. Ее брови и ресницы были словно бы нарисованы гениальным каллиграфом, а изгиб свежих полных губ даже во сне казался высокомерно-победным. Ее профиль был очаровательно чист. Каждая черта – закругленный подбородок, прямой нос, линии щек – словно бы выточена с удивительно точным соотношением кости и плоти, ни на миллиметр больше или меньше.
   Время шло, Том погрузился в мечты. Когда-нибудь – он точно знал это – он будет писать эти мгновения, которые провел, глядя на спящую Тинкер. Он будет писать их снова и снова. Еще непонятно, как он воссоздаст их, каким образом ему удастся перенести на холст этот удивительный, не поддающийся словам всплеск чувств, которые он испытывал сейчас, сидя при свечах в своей белой мастерской и охраняя покой этой чудесной сказочной спящей красавицы, смутно различимой в неярком пламени свечей.
   Он понимал только, что важна каждая секунда и каждая деталь; все – и тихое гудение обогревателей, и тень ее ресниц, упавшая на щеку… А сходство… нет, в его живописи не будет сходства, там будет нечто большее – по крайней мере для него.
   Красота Тинкер – это лишь часть случившегося с ним чуда. Он хотел дать ей что-нибудь, хотел с каждой минутой все сильнее. Он чувствовал свою глубинную связь с нею, связь, не поддающуюся логике, невыразимую словами. Ее прелесть ударила ему в голову, подобно только что открытому шампанскому – он откликнулся всем своим существом. Может быть, потому, что он так ясно представил себе ее прелестной маленькой девочкой, у которой была настолько ужасная жизнь, что она пока не осознала этого. Может быть, потому, что она так откровенно и безжалостно рассказала ему о себе, может быть, потому, что она была так проста и безыскусственна и словно бы не ведала о своей прелести, может быть, от почти детского чуда ее поцелуев, от аромата ее волос или даже от ощущения сильных ее плеч у него под руками…
   Внезапно он поднялся и бесшумно направился к стенному шкафу, где хранил рисовальные принадлежности. Взяв папку белой бумаги и мягкий карандаш, он вернулся на свой стул. «Это будет просто мгновенный портрет, как на вечеринке», – подумал он; он делал такие с ранних лет – врожденный талант, которым он никогда не гордился, но она хотела сходства, и по крайней мере это он может ей дать. Он работал ловко и уверенно, набрасывая голову Тинкер до плеч, наполовину укрытых паркой. Закончив набросок, посмотрел и покачал головой. Да, это Тинкер, безусловно Тинкер, все самое главное в Тинкер, это безусловно ее портрет – но сколько еще художников могут сделать то же самое? А фотоаппарат, возможно, сделает еще лучше. «Но есть кое-что такое, что я могу сделать, а камера не может», – подумал Том и нарисовал вокруг наброска огромное сердце. Для Дня святого Валентина было рано – он предстоял через пять-шесть недель, но какого черта? «Моей Валентине», – начертал он под рисунком и уже хотел подписаться, как вдруг обнаружил, что хочет, страстно хочет добавить еще три слова. «Я люблю тебя», – приписал он.
   – Черт меня побери, – сказал он вслух, в сильном удивлении. – Как же это получилось? – Том Страусс встал со стула и начал мерить шагами студию. В знакомом, родном и безопасном пространстве студии он чувствовал себя сорванным с якоря, как корабль, выброшенный в штормовое море, как корабль, уносимый течением. – Как же это получилось? – повторил он, продолжая шагать. Наконец остановился, вцепившись руками в оконную раму, и стал смотреть на парижские крыши и трубы, едва видимые в слабом свете луны. Сердце его успокоилось. Это случилось, неважно как, понял он. И куда бы его ни повело это новое чувство – он пойдет. Слишком захваченный эмоциями, чтобы думать о сне, и несколько смущенный тем, что не знает, что делать дальше, он подошел к ложу, на котором спала Тинкер, и лег на ковер, глядя сквозь ночное небо на новые горизонты, открывшиеся ему.
   – Почему ты улыбаешься? – спросила Тинкер.
   – Я… я не слышал, как ты проснулась.
   – Долго я проспала?
   – Не знаю точно, час или чуть дольше, – сказал он, усаживаясь на полу.
   – Спасибо за то, что укрыл меня, – Тинкер, лениво потягиваясь, стала выбираться из-под парки. – Это, должно быть, смена часовых поясов.
   – Как ты себя чувствуешь? – спросил он, волнуясь.
   – Так, словно я проспала несколько дней. Словно заново родилась, словно цыпленок, только что вылупившийся из яйца.
   – Ты хочешь сказать, что ничего не помнишь?
   – М-м… нет, – сказала она задумчиво. – Боже ты мой… добрый, милосердный… Я только помню, что смотрела твои картины, а потом, после этого… провал. Скажи, а кто снял с меня ботинки?
   – Фея, – сказал Том, сел на ложе, обнял ее и поцеловал. – Это тебе ничего не напоминает?
   – Я не уверена… пожалуй… немножко. – Казалось, она пребывает в сомнениях.
   – А тебе это нравится? – спросил он и поцеловал ее еще раз, до дрожи. «Не надо было позволять ей спать, – подумал он, – нельзя было выпускать ее из объятий, теперь мы уже не дышим в унисон. Но, с другой стороны, если бы она не уснула, разве смог бы я так быстро понять, что я ее люблю?»
   – Нравится? Да, очень, – ответила Тинкер. – Очень нравится.
   – Ты все еще боишься?
   – М-м, – недоверчиво протянула Тинкер. – Я действительно так сказала?
   – Ты совсем ничего не помнишь?
   – Ну… может быть… Я не могу сказать с уверенностью. – Она улыбнулась коротко и лукаво, давая понять, что готова играть с ним, пока не устанет. «Она опять возвращается к флирту, автоматически используя технику, которая в прошлом приносила успех, – отметил Том, – но я ей не позволю». Он решил, что она действительно смущается, и подумал, что снять это можно только шоковой терапией.
   – Я кое-что для тебя приготовил, – сказал он, подчеркнуто от нее отстраняясь и наклоняясь за наброском, который он оставил на ковре. – Вот тебе сходство, – сказал он, протягивая ей набросок и поднося свечу, чтобы она могла как следует разглядеть его.
   – О! – удивленно сказала Тинкер и наклонила голову, чтобы в тусклом пламени свечи прочесть написанные там слова. – О, – снова сказала она изменившимся голосом – почти без голоса. – Это правда, Том?
   – Да, помоги мне господи.
   Он затаил дыхание. Мгновение Тинкер сидела молча, по-прежнему наклонив голову. Наконец он поставил на пол свечу, положил набросок обратно на ковер и, одним пальцем приподняв ей подбородок, повернул ее лицо к себе. Его сердце подпрыгнуло – у нее на глазах блестели слезы.
   – Я понимаю, что ты боишься, но все же помоги мне, – сказал Том. – Для тебя это хорошая новость?
   Тинкер кивнула; слезинки выкатились из глаз и потекли по щекам.
   – Я тебе нравлюсь? – спросил он. Сначала она покачала головой, но затем решительно кивнула. – Я тебе не просто нравлюсь, а очень нравлюсь? – перевел он. Она кивнула еще более определенно. – А ты могла бы… когда-нибудь… полюбить меня? – спросил он так тихо, что если бы она не захотела отвечать, то могла бы притвориться, что не расслышала. Тинкер заставила себя посмотреть ему в глаза и наклонила голову – короткий кивок, молчаливое, но безусловное «да». А потом она кинулась к нему на шею, обеими руками обняла его и потянула вниз, так что они оказались лежащими рядом. А потом она приподнялась и стала горячо целовать Тома в лицо и в шею.
   – Здесь, и здесь, и здесь, – бормотала она, неожиданно страстно впечатывая губы в каждый доступный ей дюйм его лица, пока он не засмеялся, потому что она щекотала ему ухо и нечаянно заехала локтем в подбородок.
   – Подожди, – выдохнул он, ловя ее руки и удерживая их. – Что же дальше? Тинкер, милая Тинкер, пожалуйста, скажи мне. Я же знаю, ты умеешь говорить, когда ты в настроении, ты ведь разговаривала со мной раньше.
   – А что обычно ты делаешь дальше?
   – При чем здесь обычно, сегодня все необычно. Я впервые в жизни влюбился.
   – Я тоже.
   – Наконец-то ты это сказала! – с торжеством воскликнул он.
   – Нет, не сказала.
   – Ты сию секунду сказала, что влюблена в меня, – настаивал Том.
   – Нет, не сказала. Ты пришел к такому заключению. Я, Тинкер Осборн, люблю тебя, Том Страусс. Вот теперь сказала. Уфф… и сразу стало легче.
   – Повтори!
   – Заставь меня, – поддразнила она.
   – А, так ты просишь об этом, ты этого хочешь, да?
   – Это угроза? Или обещание? – проворковала она.
   – О, Тинкер, ты хочешь свести меня с ума, правда ведь?
   – Время покажет, – ответила она, стаскивая свитер. – Время покажет, и скоро, – повторила она, сбрасывая лосины и с улыбкой вытягиваясь на белом ложе во всем великолепии своей юной, нежной красоты.
   Сдерживая дыхание, Том кончиком пальца притронулся к розовому бутону ее соска и тотчас почувствовал, как он отвердел.
   «Безумец, настоящий безумец», – думал он, сбрасывая одежду. Она сведет его с ума, она вернет ему рассудок, она заменит ему весь мир.
 

11

   – Фрэнки в ярости, – пожаловалась Эйприл Мод Каллендер, когда они столкнулись в вестибюле у доски объявлений. – Тинкер сегодня не ночевала здесь, и она ведет себя так, словно я в этом виновата, – а с каких это пор я стала хранительницей нравственности?
   – А когда ты в последний раз видела Тинкер? – с интересом спросила Мод.
   – Вчера за ужином. Потом она ушла с одним из этой компании, а мы с Джордан поехали в другой клуб и несколько часов танцевали. Теперь Джордан тоже ушла, и я осталась в полном одиночестве. Фрэнки звала после ленча пойти в Лувр, говорила, что мы еще недостаточно ознакомились с французской культурой. «Недостаточно ознакомились!» Слова-то какие! Так же моя бабушка говорила о Бетховене, когда мне было двенадцать лет. Фрэнки слушать не хочет, когда я объясняю, что в Париже, должно быть, найдется и более приятное занятие, чем смотреть эти бесконечные картины. Фрэнки превратилась в тирана, а я – ее единственная жертва.
   – Лучше вместо этого пообедай со мной, – предложила Мод. – Я покажу тебе настоящий Париж, ну, во всяком случае, его маленький кусочек. Я уже много лет наезжаю сюда, порой надолго, и на то, чтобы узнать этот город хорошо, у меня ушло немало времени. И ты удивишься, узнав, как мало времени я провела в Лувре.
   – Спасибо, Мод, господь услышал мои молитвы и послал мне тебя. Я пойду оставлю записку Фрэнки. Встречаемся внизу через пять минут, о'кей?
   – Отлично.
   «И действительно отлично», – подумала Мод. Она почти отчаялась застать кого-нибудь из девушек одну, без их вездесущей бонны мисс Северино. Первое правило работы любого интервьюера – это избавиться от бонны. И неважно, что это за бонна – официальный представитель по связям с общественностью, гид-переводчик, друг-любовник, сестра, мать, даже ребенок. Присутствие третьего лица для интервьюера меняет все: он уже не так свободно задает вопросы, а интервьюируемый, в свою очередь, отвечает не так открыто. В атмосфере официального интервью никогда не достигнешь того, что может дать свободно текущая беседа – обе стороны сознательно или бессознательно ведут себя так, словно все гувернантки мира сидят в углу, опустив глаза и делая вид, что читают журнал.
   «И, кроме того, великолепно, что именно Эйприл первая ускользнула из-под присмотра Фрэнки», – подумала Мод. Она выделила Эйприл как наиболее вероятную претендентку на контракт с Ломбарди с самого начала, с момента встречи в аэропорту. Эйприл была классом выше остальных. Эйприл была моделью чрезвычайно высокого класса, она воплотила в себе тип красоты, признанный во всем мире, в котором соединились хорошие манеры и социальная стабильность.
   Мод Каллендер происходила из старинной семьи с Род-Айленда, богатой связями и филантропическими традициями – а также собственностью, разбросанной по всему миру. Ее личный доход был более чем достаточен, чтобы жить припеваючи; ее работа давала ей определенную известность, а это самое главное для одинокой женщины, которая стремится участвовать в светской жизни Нью-Йорка. Мод всю жизнь поддерживала веру в классовость и проповедовала это непопулярное в современном мире понятие. «Интересно будет, – думала она, – побольше узнать об Эйприл». Девушка сложена так, что выглядит как королева, эта ее элитарность и стала ее второй натурой, но о ее внутренней жизни это говорит не больше, чем о Грете Гарбо говорят фильмы с ее участием.
   Надо показать ей Левый берег, решила Мод. Все эти девушки пока побывали лишь в нескольких роскошных магазинах, в этом шикарном отеле и в тех клубах, куда их водили. Нет, Фрэнки не на что будет жаловаться – хотя она, конечно, будет ворчать.
   Меньше чем через полчаса Мод и Эйприл свободно расположились в крошечном уютном русском ресторанчике под названием «Ла Чайка», спрятавшемся на рю дель Аббе дель Эпе, маленькой извилистой улочке в глубине квартала на Левом берегу. Мод швырнула на спинку свободного стула свое темно-зеленое двубортное пальто-поддевку с рядами блестящих пуговиц, высоким воротником и широким подолом. На ней был черный костюм из тонкого сукна. Приталенный пиджак был надет на зеленый вышитый жилет, служивший отличным фоном для кружева ее белой рубашки с тугим галстуком. Свои короткие волосы она начесала на лоб, и всем своим обликом Мод очень походила на какого-нибудь оксфордского лорда из девятнадцатого века – тонкого, остроумного и обаятельного. Только змеящаяся по ее груди золотая цепочка и умело подведенные глаза выдавали в ней женщину, причем женщину весьма привлекательную. Эйприл, серьезная и даже чуть-чуть мрачная, была в розовом кашемировом свитере, и единственным ее украшением была нитка жемчуга на шее. Волосы ее лежали по плечам как золотистая накидка. Изысканная, безукоризненная и такая грустная…