- Так вы в самом деле не знали Диму? Никогда не видели? Как жаль! Хромой такой мальчик, одна ножка короче другой. Не помните? Жаль. Он часто бывал здесь с мамой. Тоже наша заказчица... - И снова к Маше: - Помнишь, я тебе рассказывал? - Яркая улыбка на Машином лице. И опять мне: - Я вам сейчас расскажу... Это занятная история. Вам будет интересно... Когда Дима приходил сюда, он часто играл с моими солдатиками. Устраивал целые баталии на полу. А я очень жалел его, мне казалось ужасно: мальчик, не может бегать, прыгать, ходить на лыжах, кататься на коньках... И я затеял с ним тайную игру... Я знал, когда он придет, и к его приходу устраивал военные парады, покупал специально для него оловянную конницу, мастерил всякие игрушки... Он догадывался, Дима, но молчал. В том-то и была прелесть этой игры, чтобы молчать... Играть и молчать...
   Честное слово, мне стало худо. На секунду какую-то, но так худо, что я схватился за сиденье стула. Казалось бы, чепуха, столько лет прошло, да и вообще - детская забава... А вот мне стало худо. Но я быстро взял себя в руки. Он даже не заметил ничего.
   "Так, - подумал я, - играл он с Димой, а я только портил им всю игру". Мне стало грустно, я заторопился уходить.
   - Да что вы, останьтесь, Маша чай поставит, как же так можно сорваться с места...
   Нет, я не мог остаться. Я должен был уйти.
   Странное дело: как будто мы с Кроней теперь почти ровесники, оба взрослые и даже не очень молодые люди, а я по-прежнему чувствую себя младшим по отношению к нему, и от этого мне как-то неуютно.
   Мы вышли в коридор. Тут я с трудом поднял на него глаза, а он все время смотрел на меня таким открытым, простым, надежным взглядом, каким о т т у д а смотрят. Я поднял глаза на него и думал в это время про Музкомедию, билет в пятнадцатый ряд и человека в плащ-палатке...
   Спросить? А если не он?
   И мне по-мальчишески жалко стало того проливного осеннего вечера и захотелось сохранить его в памяти таким, каким он был, ничего в нем не меняя, ничего не убавляя. Пусть так и останется.
   МАРТЫН И ШАЛУПЕЙКА
   Я вошел в класс, огляделся. Показалось, все парты заняты. Я топтался на месте, никого не видя от волнения.
   - Садись скорей, - сказала учительница, - первый раз пришел и опаздываешь. Садись! - Она ткнула указкой в глубину класса.
   И тогда я увидел руку, зовущую меня, и первое лицо увидел. Рука звала меня широко, открыто, а лицо улыбалось, словно мы с этой девочкой знакомы давно и моего прихода она нетерпеливо ждала.
   Класс не обратил внимания ни на нее, ни на меня, - наверно, потому, что свободных мест и правда больше не было, а еще потому, что все с нетерпением ждали конца урока, чтобы потом с еще большим нетерпением ждать конца следующего, за которым маячил светлый, горячий час обеда.
   Я сел. Она отодвинулась на самый краешек, искоса поглядывая в мою сторону и отводя глаза, как только я к ней поворачивался.
   Худая, стриженая, длинноносая, похожая на мальчишку, в стареньком лыжном костюме с аккуратными заплатками на локтях...
   Вот она что-то написала на тетрадочной обложке. Подвинула тетрадь ко мне.
   "На вшивость проверяли, да?"
   ...Между прочим, от этой нечисти мы с мамой каким-то чудом убереглись. Зато со мной вышло вот что. В феврале, в очереди за хлебом, я увидел женщину с движущимся серебристым воротником. Я закрыл глаза и долго боялся открывать их, но все равно видел этот воротник, даже еще страшнее. И дома я его видел потом, и всюду. Но главное, с тех пор у меня появилось ощущение, что вся одежда моя д в и ж е т с я. Если кто-то на улице пристально смотрел на меня, я вздрагивал и тщательно оглядывал свое пальто. Когда война кончилась и многое забылось, это все не проходило. Потом почти прошло, и осталось такое: я долго боялся ходить в парикмахерскую. Как только мастер набрасывал на меня белую простыню, я замирал в тоске и дурных предчувствиях. Мука была - стричься. Потом и это прошло.
   "Ну и как?" - написала она.
   "Ну и так! - ответил я, потому что разозлился. Издеваться вздумала. И добавил: - Стриженая!"
   "И не потому, - написала она, - в стационаре всех стригут".
   Подвинулась ближе. Теперь тетрадь лежала как раз между нами. Написала, не таясь от учительницы:
   "Чем ты вымазан?"
   "Ляписом", - ответил я.
   Она прыснула и прикрыла рот рукой.
   - Воронова, - сказала учительница, - посадили новенького - ты и рада болтать.
   Она подождала, пока учительница отвернется.
   "Ляпсус, да?"
   Я зачеркнул и сверху написал: "Ляпис!"
   "Нет, ляпсус! Ты - ляпсус!"
   Я не ответил. Она подождала немного и снова заскрипела пером...
   "Меня звать Люба. А тебя... - Перо весело дрожит над бумагой. Ляпсус?"
   Я ограничился презрительным взглядом. В ответ она приветливо улыбнулась. В верхнем ряду у нее не хватало зуба. Чтобы закрыть дырочку, она всовывала туда кончик языка.
   Ответить я не успел: учительница вызвала меня к доске - она хотела знать, что я помню из арифметики.
   Когда я сел на место, Люба ткнула меня в бок: "На!"
   Это был маленький, совсем крохотный кусочек хлеба, но то, что она поделилась со мной, поразило меня. В те дни не принято было делиться хлебом. Каждый сурово и строго съедал положенную ему пайку. Матери делились, но это совсем другое дело.
   Я подумал, сжимая хлеб в кулаке: "Сытая?.. Не похоже..."
   Позже я понял: она безразлична к еде и это у нее в характере. Даже в голод, когда все думали только про еду, она могла думать о другом. В этом было ее естественное превосходство, которое я скоро признал.
   Мы переглянулись, как заговорщики, и принялись осторожно есть хлеб. Какой это был сладкий, медленно тающий на языке заговор!..
   После уроков она сказала:
   - У нас грядка на Петроградской. Пойдешь?..
   Мы шли по ярким пустынным улицам и, перебивая друг друга, говорили каждый о своем. Вдруг оказалось, что кроме телесного голода во мне, да и в ней скопился иной голод - общения. И мы говорили - что попало говорили, что в голову придет, не вдумываясь в то, что говорилось, а просто радуясь, наслаждаясь самим звучанием голоса. Оказалось, даже приоткрыть рот и ощутить напряжение мускулов, готовых вытолкнуть звук, слово, фразу, оказалось, даже это - радость великая!
   Пока мы дошли до Александровского сада, мы знали друг о друге почти все.
   ...Я так отчетливо вижу сейчас, как мы идем с нею мимо Адмиралтейства, касаясь друг друга плечами, чуть не взявшись за руки, по затененным листвою дорожкам сада. В непрерывном движении листвы над головой, в мелькании солнечных пятен - такая упорная сила жизни! Она не считается ни с чем - ни с потерями, ни с голодом. Она знает одно: выше, дальше, еще выше! Развернуть лист, раскрыть бутон, благоухать, дать плоды...
   На главной аллее сада мы разом остановились и разом, не сговариваясь, закричали: "А помнишь! Помнишь!.." Довойну, Первый май, ярмарку, маски, шары, эскимо...
   Помнишь ты все это?..
   У меня мелькнуло, что мы могли с нею стоять тогда у одного киоска в затылок друг другу и что я мог у нее - а почему бы и нет? - именно у нее вырвать блестящий раскидай на длинной резинке. Или проткнуть булавкой шар... И что мы могли - рядом! - лететь по этим аллеям в звенящей повозке, запряженной черными пони в золотой упряжи...
   Я хотел было поделиться с нею своей догадкой, которая, как мне казалось, уже связывала нас особыми - важнее соседских - узами, но почувствовал неловкость. А она засмеялась; "Ой, а помнишь пони?.."
   У нее было такое лицо, какое бывает, когда едешь на пони, а вокруг все тебе завидуют.
   Самолет был невидим. Он шел на такой высоте, что зенитки не могли его достать. Они надрывались, как псы на привязи: видят вора, а ухватить не могут.
   Глазам открылось чистое, до бескрайности чистое небо - ни единого облачка, но в этой синеве - где только? - прятался самолет, начиненный бомбами. Ничем не замутненное небо, блеск солнца и - самолет с бомбами. Он сбросит их не глядя, куда попало, лишь бы сбросить, и не когда-нибудь, а сейчас, днем - в эту сверкающую синеву, в золото и зелень.
   - Пойдем скорей, - Люба тянула меня за руку.
   Мы не боялись неба. За первый год войны мы притерпелись и к бомбежкам, и к обстрелам. Мы просто спешили на огород и боялись, что тревога задержит нас в пути. Мы хотели проскочить, потому и шли вперед. Да и где было спрятаться, если слева виднелось непроницаемое, как бы безлюдное, Адмиралтейство, а справа - пустынная, словно вымытая перед праздником, Дворцовая площадь.
   - Успеть бы через мост, - сказала Люба, - чего ты тащишься, как неживой!..
   Я попробовал идти быстрей, но тут же стал задыхаться. Закружилась голова. Я сбавил шаг.
   У самого моста, окруженная мешками с песком, вздрагивала в пороховом дыму зенитная батарея. Нас заметили, когда мы вступили на мост. Нам что-то кричали.
   Мы шли вперед, громко и часто дыша. Мы шли очень быстро - быстрее, казалось, идти невозможно - сердце выскочит.
   - Скорей, скорей! Бежим! - торопила Люба.
   Я попытался сделать движения, которые когда-то назывались бегом. Движения я помнил, а вот ноги... Ноги мои тут же наполнились вялой тяжестью, стали подгибаться, и я вновь перешел на шаг.
   Люба не выпускала моей руки, я пытался вырваться, хотел выругать ее, но сил моих хватало только на короткое дыхание, обжигающее горло.
   От Зоологического музея наперерез нам бежал человек в военной форме. Он бежал вперевалку, одной рукой поправляя сползающую на нос каску, другой - придерживая противогазную сумку. Сапоги его с подковами тяжко бухали по мостовой.
   - Сюда, сюда!.. - Люба потянула меня в тень Ростральной колонны. Узорчатая чугунная дверь была распахнута, и мы нырнули в прохладную полутьму.
   - Видишь, успели! - шепнула Люба. Она засмеялась. Смех ее смешался со стрельбой. Она выдохнула: - Ой, страшно! - и ткнулась головой мне в грудь. От неожиданности я чуть не упал. Чтоб удержать равновесие, схватил ее за плечи. Вместо того чтобы высвободиться, она еще ближе приткнулась ко мне. За спиной моей был холодный сырой камень.
   Мы молчали.
   ...Тогда я впервые испытал восторг, который потом временами приходил ко мне. С волной восторга накатывали стихи, никому, кроме меня, не понятные, похожие на обломки прекрасных кораблей.
   А тогда впервые что-то переполнило меня, подкатило к горлу. Захотелось петь, кричать, плакать. Ослепительный свет солнца бил сквозь щель в кованой двери. Зенитные пулеметы трещали над головой. Где-то в городе медленно поднялась и глухо рухнула земля.
   Мы долго стояли под сырым сводом. Сердце ее колотилось в мои ребра. И мое колотилось так же громко. У меня было теперь как бы два сердца, только бились они вразнобой.
   Мы сами уже остановились, а сердца наши еще бежали, обгоняя друг друга.
   Я казался себе огромным, как башня, в которой мы спрятались. А над нами стояло чистейшее синее небо без единого облачка. Небо, которому нельзя было доверять.
   За высоким забором простирался мертвый Зоопарк - пустые клетки, вольеры, водоемы... А здесь, на грядках, уже пробивались овощи и густо толпились сорняки. Мы сидели на корточках друг против друга и пололи морковь. Я работал быстро и удивлялся, как это у меня просто получается.
   Вдруг Люба закричала:
   - Ты! Чего делаешь! Морковку повыдергал, а сорняки оставил! Ляпсус несчастный!..
   Красная, злая, она трясла у меня перед глазами какой-то травой.
   - Ты дурак? Дурак, да?
   Я сплюнул и отвернулся.
   - Сажай обратно! Слышишь? Обратно сажай!
   - Еще чего...
   - Не будешь?!. - Она размахнулась и бросила мне в лицо пучок травы.
   Глаза запорошило землей. Я кинулся на нее, и мы покатились по земле. Она дергала меня за волосы, за уши, щипала и кусала. Я дрался с нею всерьез, как дрался бы с мальчишкой. Она и была для меня сейчас мальчишкой, худым, увертливым, коварным.
   И все-таки я одолел е г о. Я положил е г о на обе лопатки, притиснул коленом к земле, прижал е м у руки к груди, торжествуя победу...
   - Пусти! - выдохнул о н с неожиданной силой. Я очнулся.
   ...Я увидел на глазах ее слезы. Отчаяние было на ее лице, и стыд, и боль. И я машинально отдернул руки от ее груди, так сильно и мгновенно передались мне и эта боль, и этот стыд.
   Не глядя на меня, она вскочила с земли, поправила платье и пошла вдоль зоопарковского забора, все быстрее и быстрее.
   Я остался сидеть на траве. Я пытался осознать, что же произошло, я весь был стыд и не знал, как буду смотреть ей в глаза.
   Потом я стал приводить в порядок грядку. Надо было что-то делать.
   Работая, я поглядывал вдоль забора: не возвращается ли... Она не возвращалась.
   И тут я почувствовал на себе чей-то взгляд. Вернее, мне показалось, что на меня смотрят. Я огляделся. Под разлапистым старым вязом сидели на траве рядышком две старухи в черном. В узловатых пальцах они держали одинаковые суковатые палки и одинаково, медленно жевали серыми губами. Старухи в упор глядели на меня. Я почувствовал озноб. Старухи были похожи на цыганок. Я отвернулся. Они продолжали долбить мой затылок. Тогда я выбрал дерево потолще и спрятался за его шершавым стволом. Стало полегче.
   ...Я вспомнил наш довоенный бульвар и довоенных старух на скамейках. Те были какие-то чистенькие, кружевные, белые, но тоже преследовали взглядами.
   Однажды я шел по бульвару мимо крахмальных панамок, мимо белых платков в горошек, а оттуда, из глубины зеленого коридора, в платье с матросским воротником появилась пятиклассница Надя. Я тогда ужасно ее любил, мне казалось - смертельно, и еще мне казалось - все видят это, и я боялся встретиться с Надей взглядом, а тут надо пройти мимо, может быть, даже остановиться и уж обязательно поздороваться. И все это на виду у старух.
   Расстояние между нами сокращалось, свернуть в сторону нельзя - я чувствовал: Надя тоже меня заметила, - и я шел вперед и молил природу о внезапном ливне, затмении или пожаре...
   И вот теперь мне кажется, что-то рухнуло, потому что я так любил Надю, а выходит, совсем больше не люблю, даже не могу как следует увидеть ее лицо. Я очень постарался и увидел Надю, но увидел, как на слабом, недопроявленном снимке. Рядом с нею - отчетливо - стояла Люба. Они как бы стояли рядом, но не глядели друг на друга. Рядом с румяной Надей Люба была некрасива. Все у нее слишком - нос и рот, руки и ноги... Я разозлился на чистенькую и красивую Надю. Я так посмотрел на нее, что она поплыла-поплыла и исчезла...
   И тогда рядом раздался Любин голос:
   - ...а дураки пусть едят сорняки... А дураки...
   Я выглянул из-за дерева. Перед глазами - черные коленки. Во все стороны летит трава. И снова голос:
   - ...будем мы морковку есть, а дураки...
   Я вернулся к грядке. Взял в руки тоненькую былиночку. Морковка это или не морковка?..
   Ее пальцы бережно обегали маленький росток, а голос приговаривал, точно над младенцем. Ее пальцы уминали землю вокруг былиночки. Вокруг морковки, значит...
   Потом она запела. Давно при мне никто не пел. Мама не пела с тех пор, как война началась. Соседки тоже не пели. Только радио иногда.
   Голос у Любы тихий и тонкий. Чуть дрожит. Он кажется хрупким, как та былинка, что обегают ее пальцы. А песню я слышал впервые.
   Давно я не был в городе,
   Где рос и возмужал,
   Где трудную и гордую
   Любовь я повстречал.
   На улицах фонарики
   Светили нам тогда
   И в памяти, и в памяти
   Остались навсегда.
   Фонарики, фонарики,
   Свет юности моей,
   Фонарики, фонарики,
   Светите веселей...
   Мне стало грустно. Захотелось, чтоб кто-то ласково на меня посмотрел. Люба сидела в траве, обхватив руками колени. Она пела и тихо покачивалась в такт песне.
   Мы были одни в парке. Одни, если не считать тех старух. Старухи сидели в прежних позах, только теперь - так мне казалось - глядели не на меня, а на Любу и бесшумно вторили ей, чуть кивая...
   Это был странный безлюдный мир, а в нем ровно столько тишины, сколько надо для маленькой песни.
   Все-таки где-то я ее слышал, эту песню, не слова, а мотив... Вспомнить бы, где...
   Фонарики, фонарики.
   Свет юности моей,
   Фонарики, фонарики,
   Светите веселей...
   Вспомнил... И ворвалась гармонь, и я увидел пьяное, отчаянное и по-детски обиженное лицо Олега Шерстобитова. Он сидел у ворот нашего дома, играл, курил, сплевывал себе под ноги, а пыли у него в волосах было столько, что голова казалась седой. Он был такой загорелый, каких я не видел никогда. Обгорелый он был. И гимнастерка не зеленая, а совсем белая. Ему кричали в окно: "Олег, иди обедать!" А он: "Сейчас, мать!" Ему опять: "Иди, суп простыл!" А он: "Сейчас, мать..."
   Мы, мальчишки, стояли вокруг него и шелохнуться боялись: это был человек о т т у д а, и пыль на нем была о т т у д а, и солнце, от которого такой страшный загар, только там горело.
   А потом словно в бок меня кто толкнул: я оглянулся, провел взглядом вдоль улицы и увидел отца. Он шел к дому в обычном своем черном пиджаке, в котором всегда ходил на работу, только шел он медленнее, чем обычно. Куда-то пропала его легкая, чуть подпрыгивающая походка, а на ногах было что-то непонятное, и шел он согнувшись - за спиной виднелся вещевой мешок. А на голове - старая кепка со сломанным козырьком.
   "Папа!" - закричал я и бросился навстречу. Отец не улыбнулся, слова не сказал, только дотронулся до моего плеча, повернул меня к дому, и я пошел за ним, все еще видя перед собой его лицо.
   Оно было сморщенное, с кулачок, и такое же обгорелое, как у Олега. А кепка, пиджак и все-все - в той же мелкой белой пыли. А на ногах - галоши, подвязанные веревками.
   Снесен домишко старенький
   На улице твоей,
   Но светятся фонарики
   По-прежнему на ней...
   Он был о т т у д а или почти о т т у д а - какая разница. Он подымался по лестнице задыхаясь, и одышка его раздавалась на всех этажах. Я шел за ним. Сухой плач стиснул мне горло.
   Потом мама мыла отца на кухне, а я таскал воду из прачечной. Вода гремела о железный желоб, пахло щелоком и пареным деревом.
   ...Отец лежал на диване в чистой рубахе. Граница загара на его шее была такой резкой, что я не мог оторвать от нее глаз. Отец рассказывал, с трудом шевеля спекшимися губами:
   - ...копали окопы... на бреющем... прорвались танки... колодцы загажены... два сухаря... в Ленинград... в Ле...
   Он так и заснул на полуслове. Мы сидели рядом, боясь пошевелиться, чтоб не спугнуть его сон. Напрасно боялись. Спал он крепко. Проспал почти сутки. В раскрытое окно долго доносился скрип Олеговой гармони. Небо молчало в ту ночь.
   А ты в краю неведомом
   За дальнею рекой
   Ни радостью, ни бедами
   Не делишься со мной.
   Фонарики, фонарики,
   Свет юности моей,
   Фонарики, фонарики,
   Светите веселей...
   Люба кончила петь. Я кивнул на старух:
   - Чего они... Зырят все время.
   - Они? Да они слепые.
   - Слепые?
   - Ну да. С голодухи выпили чего-то и ослепли. Подруги они. Вместе и ослепли.
   - Вместе?..
   Старухи по-прежнему сидели в тени старого вяза, по-прежнему медленно жевали губами, вспоминали, быть может, какую-нибудь любимую стародавнюю еду... В них не осталось теперь ничего таинственного, просто несчастные, жалкие существа. Мне стало стыдно, будто я их вслух обидел. А ведь пройдет еще немного дней - я привыкну к ним и перестану, почти перестану различать их на фоне старого дерева, они сольются с землей и травой и еще крепче будут держаться друг за друга - единственное, что удерживает их на поверхности жизни...
   - Мать идет, - сказала Люба. - Можешь звать тетей Верой.
   Широко размахивая руками, к нам подходила женщина в брезентовой куртке, в синем платке. Платок сбился на затылок. Светлые волосы ветром относило в сторону.
   - Она трамвайщица, - сказала Люба. - Вагоновожатая. Здесь все из трампарка.
   Женщина подходила, глядя на меня в упор. Взгляд ее узких зеленоватых глаз полоснул по мне с усмешкой. Лицо у нее было сухое, грубокожее, как у людей, целыми днями работающих на ветру.
   - Мама, - сказала Люба, - это мальчик...
   - Вижу, что не девочка.
   - ...это мальчик с нашего класса.
   В профиль лицо женщины было острое и красивое, как у индейцев.
   - Чернобрысенький, - сказала она коварно-ласковым голосом и, не спросив имени, протянула руку. Быструю, хваткую, горячую. - Чего глаза отводишь, - она улыбнулась, - или совесть нечиста?..
   Вот это зубы!.. И блокада нипочем...
   - Ну что, чернобрысенький, Любка-то у нас - царевна!.. Посватаешься не отдам.
   - Мама!
   - Что "мама"? Тринадцать лет мама. И пошутить нельзя. Серьезные вы. А ты молчун, как я посмотрю...
   Она придвинулась, погрозила мне пальцем, и я словно оступился: мне показалось, я услышал запах вина...
   - Ах ты, девочка-татарочка, досадные дела, - она пела и медленно притопывала, - погуля-гуляла парочкой и двойню родила...
   Я не знал, куда девать глаза и руки. Люба резко повернулась и пошла прочь.
   - Любка, вернись! - крикнула ей мать. - Ладно, ухожу я.
   Она постояла еще, порылась в кармане, протянула нам по кусочку сахара. Из другого кармана достала горбушку, разломила пополам...
   - Ешьте, голуби.
   Посмотрела, хмурясь, как мы жуем, и пошла вдоль центральной аллеи. Отойдя, запела:
   Ах ты, дед, ах ты, дед, ах ты, дед,
   в телогреечку-ватовочку одет,
   хоть у деда седина с рыжиной,
   а меняет он Жену за женой!..
   - Ты на маму не обижайся. Мама хорошая. Шутит, конечно, так... - Люба помолчала и - резко, будто я спорил с ней: - Ну, выпила! Работа тяжелая ремонт путей...
   Там, под вязом, старухи поднялись, медленно, словно вырастая из-под земли, и пошли прочь от нас, рука об руку, пробуя дорогу палками. Мы смотрели им вслед, пока они не пропали за деревьями.
   - Знаешь, я зимой проснусь, плачу, сны все про еду, то хлеб, то котлеты... Проснусь, мама мне титьку даст, пустую титьку почмокаю и опять сплю.
   ...А еще песни мне пела. Держит на руках, как маленькую, и поет: "А я девочка бедовая, соломенна вдова, моя песенка не новая, знакомые слова..." Или еще: "Не молодо, не зелено, проверено одно: любить тебя не велено, забыть не суждено". Много разных пела. И сама сочиняла. "Скоро папка наш придет, Любе хлебца привезет..."
   Папка на фронт уехал в июле. Мы его на вокзал проводили, ухватились за руки, не пускаем, ему уже грузиться, а мы не пускаем, он сам чуть не плачет, руки отнимает.
   ...Мама мне рассказывала, как они женились. Папка ее из другой деревни привел со своей матерью знакомить, а мать и говорит ему потом: "Бесстыжая девка твоя. Глазами так и штрюхает. Мне такую невестку даром не надо. Она из-под меня перину вынет". Папка дверью хлопнул и ушел. А за ним кот ушел. Десять лет в доме жил, а за папкой ушел. Пришли они в мамину деревню, папка и кот, стали у маминой мамы жить, у моей хорошей бабушки. Бабушка папке с мамой говорит: "Вы знаете кто? Вы - как Мартын с Шалупейкой. Мартын на пашню - Шалупейка на пашню. Мартын щи хлебать Шалупейка щи хлебать. Мартын на крышу - Шалупейка на крышу. Мартын с крыши - и Шалупейка за ним".
   ...Под весну к нам дядя Федя приехал, солдат. Постучался и спрашивает: "Вороновы здесь живут?" Мама испугалась и молчит. А он: "Как же так, соседи сказали - здесь..." Мама говорит: "Ну, значит, все". Догадалась она. Я со двора прихожу - мама на полу сидит, белая, а какой-то солдат ее по голове гладит. "Дочка, - говорит, - очнись, приди в память, дочка..." Я все поняла и от страху язык потеряла. Думали, совсем онемею.
   ...Дядя Федя пошел семью искать, а ихний дом разбомбило. И никто ничего не знает - то ли погибли, то ли уехали. Скорей всего погибли, потому что в списках эвакуированных он их не нашел. Вот он целый день ходит, ходит, а вечером опять к нам. Мама к спирту тогда привыкла. Выпьют и плачут оба: каждый про свое и про меня - оба...
   Дядя Федя стал на фронт уезжать. Собрался, маму поцеловал, меня, по лестнице спустился, дверь хлопнула, я стою... А потом как побегу следом! "Как же так, - думаю, - слова с ним не сказала, не попрощалась..." Догнала и кричу: "Дядя Федя! Стой, погоди!" Он схватил меня на руки и смеется: "Разнемела! Разнемела наша Любка!"
   ...После старшина приезжал, Оборин. Сказал, дядю Федю убили. Хотел у нас жить, да мы его прогнали - приставала он... - И сплюнула: - Тьфу, дурак!..
   ...Вернулись мы поздно. Я проводил Любу до дому. Жила она на площади Труда. Около булочной. Здесь мы попрощались. Люба сказала:
   - Домой ко мне не ходи. - И, словно опасаясь, что я неправильно пойму, добавила: - Вообще не ходи.
   В тот вечер я долго не засыпал. Думал: как она может так - обо всем... Про жизнь, про смерть... Как будто не о себе, не о своем...
   Я не могу так. А про смерть - вообще не могу. Про все, сколько я их видел. Потому что, про какую бы я ни подумал, я все вижу ту, одну-единственную, и она душит мне горло.
   Как можно столько носить ее в себе и ходить, смеяться, есть, спать?
   Только сейчас я научился думать про нее словами.
   Отец угасал тихо и безропотно, как жил.
   С тех пор как он пришел с окопов вместе с толпой беженцев, подгоняемых голодом и страхом, он уже больше никуда не спешил и ничего не хотел. Он долго болел, потом был на казарменном положении - жил, ночевал на работе, и винтовки стояли у них там прямо возле письменных столов. В те дни он приносил в плошечках суп и кашу и аккуратно завернутый в газету ломтик хлеба. Когда совсем ослаб - ему дали бюллетень и он слег.
   В нем надломилось что-то.
   Во время бомбежки у нас выбило стекла, окна кое-как заставили фанерой, заложили подушками, всюду свистело и дуло, а он уже не мог ни заклеивать, ни замазывать, ни конопатить.
   Подвал наш обчистили: все дрова унесли, оставили только чурбаки каменные - не расколоть. Отец жег в ненасытной печи книги и страдал от этого безмерно.
   А ведь были другие люди, и я их знал.
   Ах, какие это были люди! Они утепляли свой кров, они двигались, не ложились в постель - знали: нельзя. Они добывали себе буржуйки, правдами-неправдами - дрова, они умывались, черт возьми! И в этом тоже был секрет жизни. В них не угасала сильная злость на себя.