А он? Что он умел? Что мог? Только одно: отдавать. Нам отдавать. Баланду, кашу, хлеб. Отдавать, отдавать, отдавать.
   С какой мыслью он умирал? Ведь была она, последняя, когда и говорить уже не мог, самая последняя - край, за которым ничего... Он похоронил нас раньше, чем умер сам. Разве мог он поверить, что мы выживем!
   Умирать без надежды остаться в других людях - вот что страшно.
   ...Я пытаюсь вспомнить хоть один разговор с ним - не детский, мужской. На моей памяти он все больше работал, щелкал и щелкал на своих счетах, вписывал что-то в скучные синие листы. Холодный чай на столе, погасшая папироса в треугольной пепельнице с надписью по ободку: "Шоколад и какао. Фирма Алексеев и К°"... По выходным - гости, преферанс...
   Однажды только, стоя у окна, сумеречного, осеннего, сказал, морщась от папиросного дыма: "Уехать бы в Михайловское, посмотреть, как там осень..." И сам над собой посмеялся: вот, мол, блажь в голову пришла... А потом сказал, повернувшись ко мне: "Только в детстве видишь, как одно в другое переходит: лето - в осень, осень - в зиму... Видишь, но не понимаешь".
   ...Это был такой холод и так блестели стены от лунного света, точно были они изо льда, из сплошного льда, и до чего ни дотронься, все источает этот жестокий холод.
   Холод молчит. Тепло, откуда бы ни исходило, звучит, шепчет что-то, потому что живое, а холод - он мертв. Даже капля воды не упадет, потому что давно превратилась в лед.
   Я заразился тогда этим холодом, и он долго, годами выходил из меня, выходил тяжко, ознобом, да так и не вышел весь по сей день и не выйдет, знаю, до конца.
   ...Стены комнаты подымались в беззвездную высь, и голос мой повторялся там сотни, тысячи раз: "Папа! Папа!" Я кричал, цепляясь за кровать, за одеяло, за костлявые щеки отца. Я кричал на весь дом, и оттого, что дом не откликался, я кричал еще и еще, и крик мой тонул, как человек, не умеющий плавать.
   Щетина отцовских щек колола мне руки. Казалось, он живой. Я продолжал расталкивать его, как будто он всего лишь крепко спит и надо разбудить его, во что бы то ни стало разбудить, иначе будет поздно... Но кто-то все время твердил мне: "Тише, тише, не кричи, ему больно, не трогай..." И я уже не кричал, а шептал, и шепот вылетал из меня как теплый комочек жизни, но тут же примерзал намертво к стенам, потолку и бесчисленным, ненужным уже вещам...
   Каждый день после уроков мы шли на Петроградскую. Мы пололи и поливали свою морковную грядку, и, пожалуй, не было во всем парке другой такой - чистой, влажной, дымящейся, пышной...
   Морковь крепла, наливалась темная зелень, плотными рядами вставала на рыхлой земле, точно зеленые воины строились, воины в шляпах с зелеными перьями. Дул ветерок, и перья на шляпах важно покачивались.
   Мы гордились своей грядкой и всем показывали ее. Слава о нашей морковке разнеслась по всему трампарковскому огороду. Одни приходили просто посмотреть, другие - выведать "секрет". Люба смеялась: "Ей-богу, ничем не удобряли! Честное ленинское!" Уходили, недоверчиво косясь через плечо.
   Мы раздвигали землю у основания стебля и смотрели: как она там, морковка наша? Не пора ли на пробу? Мы гладили ее: расти, расти...
   Забегала тетя Вера - редко, озабоченная и трезвая. Совала нам что-нибудь: "Рубайте, Мартын с Шалупейкой!" И тут же исчезала.
   Я спрашивал у Любы:
   - Кто это - Мартын с Шалупейкой?
   - Да неразлучки такие, - говорила она.
   - Какие? Кто? - не отставал я.
   - Потом, - отмахивалась, - потом расскажу.
   ...Мы ходили по газонам, собирали щавель, жевали его до оскомины, лежали на траве - глазами в небо.
   Чаще - лежали молча. Иногда разговаривали. Люба рассказывала мне из жизни, я ей - из книжек.
   - ...Поль схватил шпагу и прыгнул в окно. Слуга держал на поводу оседланного коня. Как вихрь ворвался он на площадь маленького городка. Двери гостиницы были заперты. "Отворите! - закричал он громовым голосом. Отворите, иначе я изжарю вас на кончике моей шпаги!" Никто не отзывался...
   - А Луиза? Она-то чего? Заорала бы - помогите!
   - У нее же кляп во рту.
   - А-а-а...
   Битый час рассказываю я ей какую-то книжку. По правде говоря, половину я перезабыл, но это не беда, потому что я тут же прибавляю из другой книжки, из третьей, наконец, придумываю на ходу. Не люблю, когда перебивают...
   - Ну вот, забыл из-за тебя...
   - Никто не отвечал! - подсказывает она.
   - Никто не отвечал... Тогда он навалился на дверь могучим плечом, дверь затрещала и подалась. Его глазам предстало страшное зрелище...
   Я наворачиваю друг на друга жуткие, невероятные, трогательные события. Столы ломятся от яств, персонажи - благородные храбрецы или отъявленные негодяи. Женщины - только красавицы. Старухи прячут на груди пузырьки с ядом. Кровь льется потоками. Вино - тоже. Наконец у меня заплетается язык.
   - А дальше? Дальше что?
   - Все кончилось хорошо, - вяло говорю я.
   - Поженились, да?
   Киваю.
   - А потом?
   - Дальше не написано.
   Какое ей дело, что дальше не написано! Какое ей вообще дело, что во всякой книге есть последняя страница и черным по белому там сказано: "конец".
   - А я знаю, что будет дальше, - говорит она.
   - Что?
   - Луиза станет некрасивая, и он ее разлюбит.
   Это не по правилам. В красивую книжную неправду можно добавлять все что угодно, кроме некрасивой правды. А она взяла и добавила. Впрочем, она во всем такая.
   Я понимаю теперь: она где-то слышала эту фразу, не сама придумала. Она незаметно примеряла ее на себя, потихоньку, с бьющимся сердцем примеряла, как примеряют материнские платья, бусы, туфли, чувствуя: еще немного - и будет впору...
   - Сколько людей в мире?
   - Много.
   - Ну сколько?
   - Миллиард вроде.
   - Ой-е-ей!.. И всех накормить! Шамовки-то сколько надо! Хлеба одного... с ума сойти! И каждый день, каждый день - по три раза! А где взять?..
   Она так говорила об этом, как будто сама, лично была ответственна за то, чтобы накормить этот голодный миллиард, чтобы всем хлеба напечь, а тут как раз муки не подвезли...
   На меня тоже действовала магия необозримых количеств. До самого горизонта тянулась наша школьная кухня, в луженых котлах закипала вода для всемирного супа, горький дым осиновых дров тысячами клубов подымался в небо, и, бренча алюминиевыми мисками и котелками, к запаху этих котлов тянулось благодарное человечество...
   - Твоего папку как звали?
   - Алексей.
   - Алеша... А моего Максим.
   Максим - Алеша. Алеша - Максим... Удивительно хороши рядом эти имена.
   Я спросил:
   - А этот, дядя Федя... Он про отца рассказывал?
   - Рассказывал. Пошли, говорит, в атаку. Нас, говорит, отбили. Мы опять пошли. Нас опять отбили. Много в поле осталось. И наш...
   - А он его... потом видел?
   - Нет, не видел. Артиллерия, говорит, поле перепахала, а часть отступила. Слушай, твой папка водку пил?
   Я подумал.
   - По субботам.
   - И мой выпивал, - вздохнула Люба. - Ой, дурной был! То поет, то пляшет, то целует всех... А твой?
   - Мой?.. Он... яичницу жарил и меня кормил. "Вы, - говорит, - все тут едите, пьете, а ребенок голодный".
   - Ну? - Она долго смеялась. - Кормил? Яичницей?!
   ...Он кормил меня яичницей, а я плакал, я не хотел яичницы, не хотел его громкого голоса, его запаха, его блестящих глаз, его неверных рук ничего этого я не хотел, я хотел одного: спать.
   Она нырнула с головой в траву и, невидимая, спросила оттуда:
   - Ты... влюблялся? Когда-нибудь?
   - Нет, - соврал я и снова вспомнил Надю, вернее, услышал ее голос, точь-в-точь как тогда, прошлой, еще не военной зимой, когда я болел свинкой и лежал в постели, а форточка была приоткрыта, и около нее толпился тихий снежок, и в комнату влетали с улицы чистые прозрачные голоса детей. Это не были слова и тем более фразы. Это были отдельные звуки, сплошные гласные, такие певучие: "О-о... а-а-а... э-э-э..." Согласных не было, они тяжело оседали в снег и не достигали окна. Я изо всех сил напрягал слух и каким-то чудом среди этого снегопада гласных уловил - не услышал, именно уловил - Надин голос. Как я был счастлив тогда!
   - Нет? Никогда? - переспросила меня трава, зашевелилась и замерла. А у нас в лагере, до войны, - прошелестела трава, - у нас девчонки мальчишек выбирали, ну, договаривались, кому какой, понимаешь? Была такая Тамарка Ильина, она распределяла. Тычет пальцем: тебе такой-то, тебе такой-то... Мне достался Вовка толстый. А Ледик - ну, который мне нравился - он другой девчонке достался.
   ...И надо было на свидание идти, под дерево, так договаривались, это тоже Тамарка придумала. Я пришла, а Вовка толстый стоит под деревом и плюет сквозь зубы: цык-цык... Мне противно стало, я чуть не ушла. Тамарки боялась. Она еще велела, чтоб мы на свидании целовались... Вовка поплевал, поплевал, потом дает мне открытку - фонтан Самсон в красках, на обороте написано: "Любе от Вовы". Я хотела "спасибо" сказать, а Вовка убежал. Я так обрадовалась, что он убежал! Вдруг чувствую: кто-то на меня смотрит. Никого нет, а смотрит. Потом вижу: куст зашевелился. Ага! Я вцепилась в куст, а там Тамарка! Ух, я ее... Всю исцарапала! Она в изоляторе два дня сидела.
   - А ты?
   - Выгнали. С треском.
   - А этот?..
   - Ледик? - догадалась она. - Ледик и не узнал ничего. Он на кухне дежурил. Хотела ему записку написать, а потом раздумала...
   - Почему?
   - Не придумала, как начать. Начну и порву. Начну и порву.
   - А Мартын с Шалупейкой - это знаешь кто? У бабушки в деревне неразлучки жили. Куда один, туда другой. Все за руки держались, как ненормальные. Председатель Мартына пошлет с сеном на станцию или еще куда, а Шалупейка сидит у околицы и плачет: "А как пойду на крышу, да как кинуся!.."
   Я засмеялся.
   - Вот. Над ними все смеялись, а они - хоть бы что.
   Я подумал: да эти Мартын с Шалупейкой и в самом деле ненормальные. Люба смотрела на меня исподлобья.
   - А ты бы так смог?
   - Ну, чтоб все смеялись, а тебе наплевать.
   - Как это "наплевать"?.. - Я мешкал с ответом, не знал, что сказать.
   - Не смог бы. Знаю, что не смог бы. Просто так спросила.
   Я обиделся.
   - Ну, а когда Мартына этого на фронт взяли, куда твоя Шалупейка делась?
   - С ним пошла.
   - На фронт?
   - А куда же? Конечно, на фронт.
   - Сказки.
   - А вот и правда.
   - Ты откуда знаешь?
   - Знаю. Его ранили, она его из боя вынесла, раны перевязала... Он в госпитале лежит, она передачи носит, кисет вышивает...
   "Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его..." Старая довоенная песня из пиратского фильма - и эти двое, с такими смешными именами или прозвищами, не знаю... Ну, какая тут может быть связь!
   А песня не выходила из головы: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..."
   - Слушай... Я задумала. Вот моя травина, вот твоя. Закрой глаза. Если твоя травина до моей дотронется, то да.
   - Что да? - спросил я.
   - Да и да, - ответила она сурово, и я подчинился.
   Я закрыл глаза и стал водить травинкой по воздуху и водил долго, не встречая преграды. Я чувствовал, как на моем лице застывает глупая улыбка.
   - Все, - сказала Люба.
   Я открыл глаза: травинки касались друг друга.
   - Дотронулся!.. - Я думал, она тоже обрадуется. Она втянула меня в эту игру, и я не хотел, чтоб игра кончалась. - Смотри, - повторил я, дотронулся...
   Она усмехнулась.
   - Это я. Сама. Ждать надоело. Как дурачок какой-то - размахивает руками, рот разинул...
   И она показала, как я рот разинул.
   Значит, сама дотронулась. Все погасло во мне. И я спросил просто так, лишь бы спросить, хотя игра уже кончилась и теперь надо было молчать. Я спросил:
   - А что такое "да"?
   - "Да" - это значит, что ты - балда, - сказала она, глядя мне прямо в глаза.
   Она с а м а дотронулась до моей травинки! С а м а! А я, дурак, ничего не понял...
   Трава покачивалась передо мною и горько пахла, и мелкая, подробная, затягивающая жизнь спешила куда-то среди этой травы. Я окунул в нее голову и почувствовал, что д о л ж е н что-то сказать, что молчать нельзя. Я преодолел тысячелетний страх и на придуманном ею же языке сказал:
   - Да. - И еще раз: - Да.
   В эту минуту я и сам верил, что д а.
   На самом деле так оно и было. В нем, в этом коротеньком слове, была, как в семечке, вся будущая жизнь. Со всеми ее побегами, раскрытыми солнцу листами, грозным шумом ветра над вершиной и редкими цветами, на которые просто смотреть нельзя, так мучительно они хороши.
   Мы шли с мамой из булочной и встретили Любу. Я поздоровался. Люба кивнула. Проходя мимо, она проводила маму длинным, откровенно любопытным взглядом.
   - Кто это? - На мамином лице удивление.
   - Люба Воронова. Я с ней сижу.
   - Ну-у-у...
   Больше я не услышал от мамы ни слова, но выражение растерянности долго не сходило с ее лица.
   На следующий день по дороге на Петроградскую Люба сказала:
   - Твоя мама знаешь кто? Дамочка.
   Надо было слышать, как она сказала это: "Да-амочка".
   - Почему? - Я не мог скрыть обиды.
   - По кочану! - отрезала Люба. - А вот моей в магазине продавщица говорит: "Вам чего, дамочка?" А мама ей: "Если я дамочка, ты знаешь кто?.. Пробка от бутылки!" Та обиделась, ужас!..
   - И правильно, - сказал я. - А почему дамочка - непонятно.
   - Почему?!
   Она вытянулась в струнку, вытянула губы, шею, сделала тупо-строгие глаза и, брезгливо растопырив пальцы, пошла, подпрыгивая на негнущихся ногах...
   Черт! В этом не было н и ч е г о маминого, и в то же время, в то же время...
   - Мама у меня не такая, - сказал я, - а ты дура.
   - Ну и хорошо, что не такая. А все равно дамочка. Да-амочка!
   - А ты дура.
   Каким вялым и бессильным, а главное, неточным было это мое "дура"!
   Я понес ей учебник немецкого языка. У нее не было своего, и я понес учебник, чтоб она не схватила двойку. Сама она, разумеется, ни о чем меня не просила.
   Собравшись нести учебник, я начисто забыл о том, давнем, предупреждении: "Ко мне не ходи..." И когда к дому подошел, и когда на лестницу ступил, и когда в дверь постучал, - не вспомнил. Ни разу не вспомнил! Я все время думал об одном: к а к е й п о н р а в и т с я, ч т о я д о г а д а л с я п р и н е с т и у ч е б н и к...
   Любы дома не было. У тети Веры сидел тугощекий сержант с пышными обкуренными усами. Взгляд его голубых глаз был странен. Он вроде бы и смотрел, и не смотрел на меня. Он, казалось, глядел куда-то сквозь меня, дальше... От этого, как бы невидящего, взгляда во мне сразу возникло чувство неловкости и жгучее желание обернуться и увидеть, куда же он смотрит, хотя я и догадывался, что н и к у д а.
   Тетя Вера небрежно смахнула с плеча его руку...
   - Заходи, Мартын. Нету твоей Шалупейки...
   Она перехватила мой взгляд, вцепившийся в стол: початая буханка, крупно нарезанное сало, зеленая солдатская фляга, на ней что-то выцарапано...
   Прижав буханку к груди, тетя Вера отрезала толстый ломоть, накрыла салом, подала. Я и слова сказать не успел.
   - Вот! - Она кивнула сержанту. - Гляди, Любкин ухажер! Как, ничего?..
   Я хотел уйти, но хлеб... Хлеб как-то связывал.
   Сержант смотрел на меня в упор и не видел. Тут-то я и понял, что он пьян.
   - Уберись! - Тетя Вера вновь смахнула его руку, теперь уже с раздражением. Увидев, что я подался к двери, крикнула: - Стой! Иди сюда!
   Я решил, она еще что-то хочет мне дать, и обрадовался, но подумал: "Спасибо - и айда..."
   - Иди-иди, не бойся... На-ка, почитай вслух. - Она протянула мне тетрадочный листок, исписанный химическим карандашом, листок со следами сгибов по диагонали, так что сразу можно догадаться: солдатский треугольник.
   Машинально я взял его в руки. Пальцы мои почувствовали шероховатость заношенной бумаги, ее непрочность на сгибах, размочаленные края.
   - Осторожно ты! - крикнула тетя Вера. Лицо ее стало красным и злым. "Так не уйти, - понял я, - придется читать".
   - Да положь ты хлеб! - снова крикнула она. - Не украдут ведь! Садись.
   - Я так... - произнес я едва слышно, одними губами. Полусонный сержант бормотал что-то и снова потянул руку через стол. Тетя Вера отодвинулась от него вместе со стулом.
   - Читай! Да громче, чтоб э т о т слышал!..
   Я вглядывался в синие буквы. Они были хорошо различимы там, где карандаш только что помусолили. Но с каждым нажимом становились все слабей и слабей, пока снова не уярчались до синевы. Почерк был детский, неровный, каждая буква стояла отдельно и криво по отношению к соседней. Детский силуэт букв и смысл, который за ними открывался, были несовместимы, и в этом таилась для меня печальная загадка.
   - "Родная моя Веруня", - начал я и не узнал своего голоса: он был глухой и вялый. Я невольно проглатывал концы слов...
   - Может, горлышко промочить?..
   Я испугался и взмок сразу. Письмо набухало в моих потных ладонях. Я старался придать голосу твердости.
   - "...Веруня, пишу тебе в перерыв между боями. С каждым днем тут все жарче. Ребята у нас боевые, полны решимости любой ценой остановить вероломного врага. Сейчас короткое затишье, даже жаворонка слыхать. Веруня! Я слушаю жаворонка и вспоминаю, как у бабки Вари жили. Поле, стог... Помнишь? Тогда тоже жаворонки пели. Эх, да что там! Смотри смело вперед, после войны наслушаемся досыта! Веруня, ты не подумай плохого..."
   Я поднял глаза. Тетя Вера плакала. Она плакала открыто, некрасиво хлюпая носом и смахивая руками слезы.
   - Читай! Дальше читай!..
   - "...Ты не подумай плохого..." - Тут я сделал паузу, чтобы посмотреть на сержанта. Я хотел знать, как он слушает. Я хотел, чтобы он слушал внимательно.
   Сержант спал. Он спал, уронив голову на грудь. В усах его были крошки хлеба. А руки тяжело лежали на столе - справа и слева от тарелки. Темные ладони с кривыми потрескавшимися ногтями...
   - Да черт с ним! Читай!..
   - "...Ты не подумай плохого, - читал я, приглушив голос, потому что теперь я жалел сержанта - пускай спит, - ты не подумай плохого, Ленинград мы ворогу не отдадим, но могут быть трудности, лучше вам с Любой уехать. Очень прошу тебя, знаю, ты упрямая, обещай, что уедешь. Лучше на Урал, к дяде Мите, он..."
   Здесь был сгиб, бумага протерлась, разобрать невозможно.
   - Он примет, он добрый, - подсказала тетя Вера. - Дальше!
   - "...Родная моя, - читал я и чувствовал такую усталость, такую слабость в коленях. Каждое слово я выволакивал из себя, точно бревно тащил крюком из Невы. - Родная моя, золотая, вижу тебя во сне... целую... обними Любашу... Враг будет разбит... Победа будет за нами..."
   - А-а, зараза! - незнакомым резким голосом крикнула тетя Вера и с такой силой толкнула от себя стол, что сержант упал на пол. Вернее, он не упал - он сполз, и вот что меня поразило: сползая, он успел с закрытыми еще глазами ухватить со стола фляжку, да так ловко, что и капли не пролилось!..
   Я взял свой хлеб и вышел. За моей спиной раздался густой бас сержанта: "Ложная тревога!" Его низкий рокочущий смех. Тишина. Всхлипывания. Опять тишина.
   Дневной свет ослепил меня. Я шел, сжимая в руке хлеб, и думал об одном: куда бы спрятаться, где бы отсидеться, перемочь эту страшную усталость, что навалилась на меня...
   Потом я увидел, что стою на берегу Пряжки и смотрю в ее неподвижно-маслянистую воду. Время от времени она вспучивалась мутными пузырями. Пузыри были настолько ленивы, что даже не лопались - опадали, и все. К воде спускались пыльные неухоженные грядки. Прошла женщина с лейкой, зачерпнула воды, стала поливать. От воды, от гряды потянуло чем-то машинным - маслом, железом, бензином... И вдруг - намокшая грядка вспыхнула на солнце, как елочная игрушка! Это засверкали в ней омытые водой тысячи осколков стекла.
   - Эй... - окликнули меня.
   Я обернулся. Это была Люба. Я посмотрел ей в глаза и понял: она не вдруг меня увидела. Она шла следом и знает, что я был у них...
   Покосилась на хлеб.
   - Говорила тебе, чтоб не ходил к нам? Говорила или нет?
   Я протянул ей книгу.
   - Дурачка строишь? Ко мне больше не подходи! Понял?
   И оттолкнула мою руку.
   Я хотел ей все объяснить, я даже знал, какие слова сказать, и был уверен в их безотказности, но рот мой оказался набит хлебом и салом, и я не мог ни проглотить все это разом, ни тем более выплюнуть. Я обречен был жевать. Я торопился прожевать, чтоб успеть, пока она не ушла, произнести те самые объяснительные слова, а она - она с победительной усмешкой смотрела в мой жующий рот. Я готов был сквозь землю провалиться, но жевал, жевал, давился и жевал... Она сплюнула: "Ляпсус несчастный!" - и ушла. И было в ее походке что-то от тети Веры - плывущее, независимое, - только с поправкой на легкость тринадцати лет.
   Рядом раздался сдавленный смешок. Та женщина с лейкой стояла, согнувшись над водой в неловкой позе, и, глядя на меня откуда-то снизу, улыбалась жадной перевернутой улыбкой.
   Вечером, сидя над учебниками, я отчетливо, громко произнес: "Нет! Нет!" - и сам испугался.
   Мама повернула меня к себе и, держа пальцами за подбородок, долго ловила взглядом мои глаза. Чем дольше ей это не удавалось, тем сильней она хмурилась. Наконец сказала:
   - Фу, противно! - и отдернула руку от моего подбородка, как отдергивают от лягушки.
   Не мог же я сказать ей, что мой крик был как заклинание. Что я так ярко, так правдоподобно увидел в нашей комнате того сержанта, что мне пришлось крикнуть "нет!", чтобы он исчез. Да и вообще, это не я кричал. Это во мне что-то крикнуло.
   И я молча склонился над учебниками, чувствуя, как медленно сходит с моего лица краснота. Уши долго еще горели. Я закрывал их руками.
   Я был уверен: Люба со мной сидеть больше не станет. Я шел в школу и лениво гадал, кто же теперь мой сосед. Оказалось, мне это совершенно безразлично.
   Люба сидела на прежнем месте. Сидела прямо, вонзив острые локти в парту, прикрыв ладонями щеки и глаза. Перед нею лежал раскрытый учебник география.
   Я так обрадовался, что она сидит со мной!
   - Привет!
   Медленно, не поворачивая головы, она вырвала из тетрадки листок (как попало вырвала), быстро написала на нем несколько слов (небрежно, криво написала) и подвинула ко мне, придерживая листок пальцем. Я прочел: "Думаешь не пересела так дружу? Не хочу чтоб трепались вот".
   Она изорвала листок на мелкие клочки.
   Географию ответила на четыре.
   Учительница математики любила неожиданности - на следующем уроке объявила "разведку боем": контрольную, два варианта. Я остро пожалел о прежних временах: Люба по математике шла первой.
   Она склонилась над тетрадью, не закрывая ее от меня, и старательно лепила один столбик за другим.
   Мои соседи впереди и сзади были так же безнадежны, как я сам. У Любы за спиной сидел Валька Камыш, самый сытый в нашем классе. Он торговал завтраками и обедами, выменивал на них разные вещи.
   Камыш толкал Любу:
   - Напиши решение... Слышь! А то худо будет...
   Он пихал ее кулаком в спину. Она ни разу не обернулась, даже виду не подала.
   Учительница сказала:
   - Камышов прекрати.
   До конца урока осталось минут пять. Камыш понял, что шпаргалки не будет. Тогда он свернул свой листок в трубку, поднес ее к Любиному уху и тихо, отчетливо произнес:
   - Ну... отродье! Жить тебе до переменки...
   Люба остановилась писать. Я видел, как побелели ее пальцы, державшие ручку. Как выгнулось на бумаге перо "86". Как разошлись его половинки и вонзились в бумагу. Как снова соединились и на бумаге остался след - две черные дырки.
   Ручка направилась к чернильнице, вернулась к бумаге и принялась снова записывать ряды четких цифр.
   Раздался звонок. Дежурные пошли по рядам отбирать работы. Камыш скомкал свой листок и выкинул в форточку.
   Учительница вышла из класса. В ту же минуту Люба обернулась и молча вцепилась в мясистые Валькины щеки. Валька - тоже молча - отбивался. Она пригнула голову, но щек его не выпустила. На глазах Камыша показались толстые слезы.
   - Еще, - сказала Люба, - еще.
   Он бил ее кулаками по голове и громко плакал. Потом она выпустила его.
   Камыш выскочил из-за парты.
   - Убью!..
   Люба стояла спиной к доске, выставив руку с пером. Узкое белое лицо. Белое и глаз не видно.
   Девчонки закричали. Я бросился между Любой и Камышом. Свободной рукой она ударила меня по лицу.
   - Психичка! - закричал Камыш. Он боялся. Это все видели.
   Какие после этого могли быть уроки!.. Но пришла Амалия Петровна, и начался немецкий. Постукивая сухим кулачком по столу, она что-то шпрехала, пока не поднялся Василиса - хромой Вася Зуев. Осколком снаряда ему раздробило кость. Вася поднялся и сказал:
   - На кой мне фрицевский учить, я их ненавижу!..
   Амалия взволнованно и долго говорила про Шиллера и Гете, читала стихи по-немецки, но никто ее не слушал, все обсуждали свежую драку, и Амалия не выдержала: хлопнула дверью.
   Все валится из рук. Открываю учебник, читаю вслух, но слышу при этом совсем другие слова.
   Мне жалко всех - тетю Веру, ее погибшего мужа, Любу, себя, маму... Об отце я не говорю, это особое чувство.
   Даже сержанта того мне жалко, хотя какое мне до него дело!
   А Шаргородский?..
   Шаргородский - мамин начальник. Картавый, квадратный, кучерявый человек, припадающий на одну ногу. Шаргородский вызвал маму в кабинет и сделал ей предложение. Мама хохотала до слез, рассказывая мне об этом. Она стонала от смеха. Так она смеялась только до войны...
   Дамочка...
   Мама - дамочка?
   Мама - в ее порыжевшей демисезонке? В сбитых набок туфлях?
   Когда туфли эти стоят в коридоре, они склоняются друг к другу, как те старухи в парке...
   Какая отвратительная у нее шляпа. С каким ужасным пером. Какие боты мужские...
   Все это я понял внезапно.
   ...Повеяло легким полузабытым ароматом, словно прошла рядом другая, довоенная мама в чем-то блестящем, струящемся, сладко пахнущем, прохладном на ощупь. И словно вслед ей сказал кто-то: "Смотрите, какая интересная дама..." Голос был оттуда, из тех, давних, времен. Где он звучал, кому принадлежал - не помню...
   Пальцы мои вновь ощущают ветхость той почтовой бумаги, затертость ее, хрупкость... А у меня не осталось ни одного письма от отца. Ни одного. Мне он еще не писал писем.