Но сегодня мне хотелось бы сказать о другом. Колокольный звон, трели труб, веселые крики праздничной толпы - все смешалось по случаю открытия моего творения для всеобщего обозрения. А вечером был праздничный фейерверк. Народ ликовал и веселился, словно у него нет иных забот. А назавтра от праздника не останется в памяти следа, и на статую Юлия II будут смотреть со страхом и ненавистью. К сожалению, все в нашей жизни предается забвению...
   Едва родившись, каждый обречен.
   Недолог век его, и вскоре
   Он солнцем будет в прах испепелен.
   Уносит смерть и радости, и горе,
   И наши мысли, и слова. Уж такова людская доля!
   А предки, коих чтим, не боле
   Чем тень или развеянный по ветру дым.
   Вот перед ними мы стоим.
   Они, как мы, любили и страдали.
   А ныне от былых страстей, печали
   Лишь холмик выжженной земли
   У всех дни жизни сочтены.
   Их очи видели когда-то белый свет,
   Теперь пусты глазницы и страшны.
   В них тьма и холод, жизни нет.
   Пред бегом времени все смертны и равны.
   Февраль 1508 года.
   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
   Рим, апрель 1508 года.
   Когда после стольких забот и треволнений я оказался в своей флорентийской мастерской, теша себя надеждой взяться наконец за незавершенные работы, из Рима пришел приказ немедленно возвращаться к папскому двору. На сей раз пришлось подчиниться, отказавшись даже от лестного предложения Содерини изваять еще большую статую, чем Давид. Дабы скорее вернуться в Рим, я немедленно прервал переговоры с владельцами каменоломен в Карраре о поставке мрамора. Воспоминание о встрече с папой в Болонье было еще столь свежо в моей памяти, что мне никак не хотелось повторения этой сцены.
   Юлий II желает, чтобы я расписал плафон в Сикстинской капелле, оставив мысль о работе над гробницей. Сдается мне, что новое предложение сделано с единственной целью связать меня по рукам и ногам, ибо представляет собой совершенно обратное тому, чем бы мне хотелось на самом деле заниматься. Помню, что еще до моего бегства из Рима здешние злопыхатели и недруги были против такого поручения, а теперь все они ликуют. Но да будет известно им и самому папе, что я не потерплю никакого подвоха и никому не дозволю вмешиваться в мои дела!
   Сразу же по возвращении домой после торжественного открытия статуи папы в Болонье в конце февраля я предложил моему отцу полностью освободить меня, то есть отказаться от так называемой отцовской опеки надо мной, которой он был вправе пользоваться.
   Правда, я всегда действовал по собственному разумению и вопреки его воле. Он никогда не оказывал на меня влияния. Я уж не говорю о другом, о чем лучше умолчу. Итак, во время моего последнего пребывания во Флоренции мне удалось обрести полную свободу. Я мог бы и не прибегать к такой мере, ибо чувствовал себя в полной независимости от синьора Лодовико. Но мне следовало защитить мои собственные интересы, дабы беспрепятственно распоряжаться всем тем, что принадлежит мне по праву. Кроме того, мне теперь тридцать три, а посему вполне естественно покончить с какой бы то ни было зависимостью, даже от собственного отца. Уж не говоря об остальном, я настолько дорожу личной свободой и независимостью, что даже отцовская опека становится для меня в тягость.
   Синьор Лодовико не раз говорил мне, что из всех пяти сыновей я причиняю ему больше всех хлопот. Он считает, что я мало забочусь о себе и, хотя люблю семью, предпочитаю держаться от нее подальше. Я, мол, полон странных идей, а порою меня обуревают "нелепые желания". До сих пор мой родитель сомневается во мне и даже, как мне кажется, относится с подозрением. Видимо, чтобы бедняга был в отношении меня спокоен, мне следовало бы выглядеть идиотом.
   Мне не составило особого труда уговорить его отправиться к нотариусу и подписать заявление о предоставлении мне свободы по всей форме закона. Все это произошло во Флоренции тринадцатого марта, а официальный акт, подтверждающий мое высвобождение из-под родительской опеки, был зарегистрирован пятнадцать дней спустя, в канун моего возвращения в Рим. Помню, когда мы вышли от нотариуса, то по дороге к дому не обмолвились друг с другом ни словом.
   Хочу сказать еще о том, что кардинал Сан Витале не является более папским легатом в Болонье. Папа отозвал его в Рим, назначив на его место павийского кардинала Франческо Алидози. От души желаю новому папскому наместнику исполнять свои полномочия в соответствии с законом, как и подобает честному человеку. Его предшественник сидит под стражей в замке св. Ангела и уже более не сможет вызывать к себе ненависть. Но болонцы не скоро забудут его деяния.
   * * *
   Приказал разобрать леса, воздвигнутые Браманте в Сикстинской капелле по распоряжению папы. Маркизанцу не терпится, чтобы я немедленно приступил к росписи. Насколько я понял, задуманная им конструкция ничуть не облегчит мне дело. Кроме прочих неудобств, огромная махина из досок подвешена с помощью канатов, для чего в потолке просверлены дыры, которые ничем не закроешь. Теперь по моим чертежам начали возводить новые леса, более удобные и переносные.
   Итак, первый же мой шаг в Сикстинской капелле - этой берлоге, где мне предстоит немало потрудиться, - пришелся Браманте не по нутру. Маркизанец тут же доложил о случившемся папе и добавил: "Впредь постараюсь держаться подалее от этого флорентийца". Можно подумать, что до сих пор он пылал ко мне дружеским расположением и относился с братской сердечностью. Я сам в состоянии разобраться, что мне нужно. Видимо, это более всего задевает самолюбие папского архитектора.
   Джульяно не одобрил мой поступок, считая, что мне следовало не горячиться, а, оставив возведенные Браманте леса, поблагодарить его. Именно "поблагодарить", как выразился мой друг.
   Тем временем Юлий II распорядился оборудовать себе для жилья Станце делла Сеньятура *. Он не хочет более жить в апартаментах, которые занимал его предшественник, папа Александр Борджиа. Теперь в этих залах орудуют Перуджино, Содома *, Брамантино * и Перуцци * с целой армией учеников.
   * Станце делла Сеньятура - залы над покоями Борджиа, в которых размещался папский суд. В одном из залов - Станца делла Сеньятура ставились подписи под решениями суда (от итал. segnatura - подпись).
   * Содома, Джованни Антонио Бацци (1479-1549) - живописец ломбардской школы, много работавший в Риме:"Св. Себастьян" (Уффици, Флоренция), "Мария" (музей Брера, Милан).
   * Брамантино, Бартоломео Суадри (ок. 1455-1536) - миланский живописец и архитектор, ученик Браманте ("Распятие", музей Брера, Милан).
   * Перуцци, Бальдассаре (1481-1536) - живописец и архитектор, испытавший сильное влияние Рафаэля и Браманте (дворец Фарнезина и росписи интерьера, Рим). После смерти Рафаэля возглавил строительство собора св. Петра, следуя проекту Браманте.
   Словно нарочно, у меня под ногами постоянно путается этот Перуджино. Куда ни глянешь, он тут как тут со своей никчемной и изжившей себя живописью. Она как парша на теле искусства. И все же он находит еще заказчиков, воздающих ему почести. А по-моему, его давно бы следовало оставить в покое. Пусть бы себе тянул канитель в тиши, лишь бы никому не мешал. О других мастерах, работающих бок о бок с ним, мне нечего добавить. Но уверен, что вскоре здесь объявится и Рафаэль. Мне уже рассказывали, какие попытки предпринимают многие папские приближенные, дабы переманить его сюда из Флоренции. Да и сам папа к нему благоволит, о чем не раз мне говорил.
   Если же говорить о моих делах, то я еще далек от уверенности, что справлюсь с росписью в Сикстинской капелле. И пока плотники возводят новые леса, меня раздирают сомнения. Стоит подумать об этом холодном сером своде, как меня бросает в дрожь. Мне не дает покоя мысль, что я никогда не занимался фресками. Мальчиком я лишь наблюдал за работой Гирландайо, когда тот расписывал хоры в церкви Санта Мария Новелла. Мое дело было наполнять тазы чистой водой да растирать краски - обычное занятие для подмастерья. Но никто не хочет здесь войти в мое положение: ни папа, ни добряк Джульяно, который каждодневно старается ободрить меня. Видимо, он настолько верит в меня, что тем самым надеется досадить своему сопернику Браманте.
   В преддверии этого события хочу рассказать о моем отношении к делу. Чувство ответственности заставляет меня тщательно все продумать. Одному только мне известно, какие унижения меня ждут, если, не справившись с порученным делом, придется оставить начатую работу. Через несколько дней предстоит проделать первую пробу, которая чревата для меня серьезной опасностью. Ведь нужно расписать не стену пяти, десяти или даже двадцати метров, а целый кусок небосвода, который должен засиять живым небесным светом. Меня гложут сомнения. Достаточно ли у меня сил и способности, чтобы одолеть такое дело? Беспрестанно думаю об этом, нередко замечая, что разговариваю сам с собой, словно взывая к кому-то о помощи. В то же время уверен, что, если бы папа вздумал поискать других исполнителей среди наших самонадеянных мастеров, охотники тут же нашлись бы. К примеру, тот же Перуджино или Содома с радостью полезли бы на эту верхотуру и, не задумываясь особо, принялись бы размалевывать свод. Самонадеянность всегда порождается самообманом.
   * * *
   Все более склоняюсь к мысли, что первоначальный замысел росписи в Сикстинской капелле должен быть изменен. Необходимо переговорить с папой и убедить его согласиться на роспись целого свода, хотя это не предусмотрено контрактом. Мне хотелось бы расписать свод такими сценами, чтобы посредством двенадцати люнетов, расположенных ниже, они были связаны с существующей настенной росписью.
   Я уж не говорю о той авантюре, в которую себя ввергаю, предлагая папе новый план. Лишь бы он согласился. Если же расчеты мои верны, то мне удастся осуществить самое заветное желание: создать грандиозный фресковый цикл, когда-либо существовавший в мире. Что же касается вероятности провала, то она та же, что и при первоначальном замысле. Поэтому стоит рискнуть. Ведь если я справлюсь с поставленной задачей, то обрету всемирную славу. Надеюсь, что в этом деле библейские книги станут для меня большим подспорьем.
   И хотя я сейчас рассуждаю обо всем этом, душа моя все еще не отрешилась полностью от страха. Порою загораюсь грандиозностью замысла, но стоит подумать о связанных с ним трудностях, в том числе и технических, как чувствую себя раздавленным под их непомерной тяжестью. В то же время мне не терпится скорее приступить к осуществлению нового замысла, дабы положить конец сомненьям и сознавать, что работа уже начата. Очень хочется понять, значу ли я что-нибудь в этом новом для меня искусстве фресковой живописи. А уж если мне суждено потерпеть крах, то Юлию II придется сетовать только на себя самого. Я не раз предупреждал его, что несведущ в такого рода делах.
   Тешу себя надеждой, что смогу осуществить многие идеи, возникшие у меня при работе над монументом папе Юлию. При росписи свода Сикстинской капеллы хочу создать обнаженные фигуры колоссальных размеров, которые будут расположены вокруг живописных сцен на библейские темы. В этих фресках я покажу трагедию людей, исходя из тех же предпосылок, которые возникли у меня, когда брался за монумент папе. Если хорошенько вдуматься, то новую работу можно рассматривать как продолжение предыдущей. По правде говоря, я охотно возвращаюсь к незавершенным замыслам. Видимо, потому, что не способен изменять им.
   Придется подумать о помощниках, без коих мне не обойтись. Поверхность, которую надлежит мне расписывать, столь велика, что потребуется не один, а целый отряд подручных, знающих толк в ремесле. Буду искать таких среди знакомых молодых художников, готовых делить со мной все трудности предстоящего испытания и жить единой дружной семьей.
   Не собираюсь, однако, никого ничему обучать, ибо не считаю себя вправе да и не верю в возможность обучения в искусстве каким бы то ни было правилам и приемам. Все мои помощники будут флорентийцами, и от них я потребую только беспрекословного подчинения. Думаю оповестить прежде всего Граначчи, а затем уж Буджардини, Индако и Якопо дель Тедеско, которые когда-то работали с Гирландайо или начинали свой путь при школе ваяния в садах Сан-Марко. Думаю вызвать моего верного друга Якопо ди Доннини, а также юного Бастьяно, сына сестры Джульяно да Сангалло. Дядя просил меня за племянника. Конец мая 1508 года.
   * * *
   В своем последнем письме отец пишет, что по Флоренции разнесся слух о моей смерти. Причем он сообщает об этой сплетне злоязычников с такой болью, словно сам уже уверовал в нее и не надеется, что письмо застанет меня в живых. Такой же слух прошел и в Риме, откуда, видимо, переметнулся в наши края со скоростью, присущей любой клевете.
   По правде говоря, в последние недели я работал с таким остервенением, что забывал о сне и еде. Чтение Библии и обдумывание новых планов росписи в Сикстинской капелле заполняло все мое существование, не оставляя времени ни на что другое. Нередко сон одолевал меня с моими мыслями то в кресле, то в постели. Возможно, я провел немало времени в бредовом состоянии, находясь в каком-то ином мире, за пределами нашего каждодневного бытия, куда нас приводят наши мысли, идеи, замыслы и страстное желание добиться их осуществления. В подобном мире способен дышать только тот, кто может отдаться полету фантазии.
   Всей неустроенностью жизни я обязан моему гению. Ему неведомо, что человек нуждается в сне, еде и должен раздеться, прежде чем лечь в постель. Он слышать ничего не хочет о том, что скажут люди, осуждающие за воздержание и неопрятность. А ведь люди всегда все знают. На сей раз мой гений запретил мне выходить из дома и с кем-либо встречаться. Он держал меня своим пленником, дабы я не отвлекался от внушаемых им мыслей и идей. Две недели кряду я прожил отшельником, не высовывая носа из дома. Вот люди и решили, что вначале я занемог, а затем уж хворь доконала меня. Мои земляки тоже подумали, что я захворал и помер, и даже мой отец поверил этому. Когда я вновь показался людям на глаза, они поняли, что ошиблись, хотя ошиблись только наполовину. Уж если я и не умер, то болен был наверняка. Достаточно посмотреть, как я осунулся. Но откуда кому знать, что так пожелал мой гений.
   Теперь все это позади, и я вновь без устали делаю наброски, находясь во власти новых мыслей и идей. Будучи щедрым и великодушным, мой гений никогда не оставляет свою жертву без вознаграждения. Но как объяснить это отцу или друзьям?
   Что бы там ни было, а жизнь идет своим неизменным чередом. Но обо всем, что касается одного только меня, сразу же узнается, а о других все шито да крыто. Здесь немало таких, кто предпочитает умолчать о собственных делах. Как бы хотелось, чтобы о них судачили напропалую, оставив меня в покое, ибо я имею дело только с папой, моим слугой и подмастерьями, помогающими мне в Сикстинской капелле.
   Веревки, оставшиеся от разобранных лесов, я подарил плотнику, который работает над возведением новой конструкции по моему рисунку. На вырученные от продажи веревок деньги плотник сумел справить приданое для двух дочерей.
   - Жаль, что Браманте не использовал веревки для себя, по прямому назначению, - сказал он мне, а потом добавил с хитрецой в глазах: - Но тогда бы вы их мне не подарили...
   Монах Якопо прислал мне голубую краску и киноварь, что были мной заказаны прошлым месяцем. Как же они чисты и прекрасны, да и цена мне показалась вполне умеренной. Июнь 1508 года.
   * * *
   Как-то ко мне зашел молодой испанец, чтобы испросить дозволение копировать рисунки к "Битве при Кашина", хранимые теперь во дворце Медичи, где и выставлялись для всеобщего обозрения. Я вызвался помочь молодому художнику и тут же отписал Буонаррото, прося его оказать всяческое содействие моему просителю.
   В молодости я сам ходил копировать работы Мазаччо и Джотто во флорентийских церквах, а посему не нашел ничего предосудительного в желании молодого испанца. Правда, посоветовал ему заодно присмотреться внимательно к работам других флорентийских мастеров.
   Каково же было мое удивление, когда из ответа Буонаррото узнал, что ему ничего не удалось сделать для испанского художника, которому отказали выдать ключи от зала с моими картонами. Хотя брат ничего более не сообщает, но догадываюсь, в чем тут дело. Будучи в последний раз во Флоренции, я сам слышал разговоры о том, что начинают побаиваться, и, видимо, не без основания, за сохранность и судьбу моих рисунков. Уже тогда поговаривали, что какой-то злоумышленник похвалялся уничтожить рисунки, которые столь дороги мне. Ведь я все еще не теряю надежду воплотить их во фреске на стене зала Большого совета во дворце Синьории.
   Хотелось бы, чтобы к ним было столь же бережное отношение, как и к картонам Леонардо, что хранятся в Санта Мария Новелла. И уж если испанцу не позволили их копировать, то и другим не следует давать ключи от зала. Пусть желающие изучают мои рисунки только в присутствии сторожа.
   Здесь ведутся нескончаемые разговоры о Рафаэле. Все, начиная с самого папы, хотят, чтобы он поскорее перебрался в Рим. Все придворные боготворят его. Кажется, Юлий II намеревается отказаться от услуг художников, расписывающих бывшие залы апостольского суда, чтобы поручить эту работу Рафаэлю. Известно даже, что папа хочет заказать ему свой портрет. Судя по разговорам, Ватикан уже направил молодому художнику официальное приглашение.
   О нем ходит столько слухов, что я уже все сказанное принимаю за чистую монету, отбросив любые сомнения, ибо для него все возможно. Говорят, что Браманте страшно обрадовался, узнав о приглашении, направленном его земляку. Он готов встретить его в Риме с распростертыми объятиями и сделать для него все, что в его силах.
   Я все отлично понимаю и даже могу представить, как будут развиваться дальнейшие события. В Сикстинской капелле буду работать я, а Рафаэль по соседству - в залах, предназначенных для папы. Но я не боюсь молодого художника из Урбино. Меня прежде всего страшит то, что кое-кому захочется его использовать, дабы навредить мне. Правда, я пока не знаю, станет ли он подыгрывать скрытым замыслам моих соперников и переметнется ли сам на сторону Браманте и его шайки. Но мне известно наверняка, что бок о бок со мной будет работать живописец, с которым меня смогут сравнивать в любой момент. Это будет постоянное наглядное сопоставление с молодым мастером, полным вдохновения и грации, но умеющим проявить волю и непреклонность, коли затрагивается его самолюбие.
   До вчерашнего дня я был один. Вскоре нас будет двое. Но я не дам себя в обиду и не унижусь перед этим живописцем, снискавшим себе всеобщее признание и любовь и немало почерпнувшим у лучших флорентийских мастеров.
   Хочу отметить также, что в начале этого месяца моему брату Джовансимоне взбрело в голову проведать меня и мне пришлось оказывать ему гостеприимство. Вдобавок ко всему он захворал, и я вынужден был ухаживать за ним и врачевать, к моему величайшему неудовольствию, ибо хлопот у меня и без него хватает. Слава богу, он поправился и вскоре отбудет восвояси. Но на смену ему уже готов прибыть Буонаррото, так что хлопот в этом доме не поубавится и забот у меня будет не меньше. Никак не удается мне вразумить моих домочадцев, что я желаю работать в полном уединении. Ведь я исправно посылаю домой деньги, чтобы прокормить всю семью. Неужели одного этого не достаточно, чтобы они оставили меня в покое? Приезжая сюда, они постоянно докучают мне своей болтовней и небылицами.
   Джовансимоне, например, немало порассказал мне об отце. Дабы "заткнуть рот" тому самому Лапо, которого еще в Болонье я прогнал взашей, мой родитель ничего лучшего не придумал, как вручить ему некоторую сумму денег. Оказывается, он считает, что я задолжал и, ко всему прочему, не выполнил перед ним свои обещания. Этот мошенник продолжает поносить меня повсюду, прибегая к самым невероятным выдумкам, которые оскорбляют мое достоинство. Что может быть хуже, когда тебя вынуждают защищаться от таких каналий!
   Уж не знаю, какие еще новости припасет для меня другой братец, Буонаррото. По приезде он тоже начнет выпрашивать у меня деньги, как Джовансимоне. Мои сбережения в госпитале Санта Мария Нуова почти иссякли, а им все как с гуся вода. До каких же пор мне тянуть эту лямку? Надеюсь, что рано или поздно я все-таки отделаюсь от них. И мне придется решиться на такой шаг, чтобы ни от кого не зависеть. Мое терпение однажды лопнет, и я заявлю, что нет у меня ни братьев, ни отца, ни семьи.
   * * *
   Пишу сцены сотворения мира, но не в той последовательности, как в Библии. Страшно сожалею, что вынужден начать с последних деяний создателя, хотя мне так хотелось, чтобы роспись потолка начиналась с того, как об этом сказано в Священном писании: "Вначале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма покрывала бездну; и Дух Божий носился над водой..."
   Чтобы не дать пищу кривотолкам и успокоить знатоков, хочу пояснить, почему я так начал.
   Когда я набросал чертеж для возведения новых лесов, у меня еще не было четкого представления о росписи потолка. Новые леса были возведены на месте прежнего сооружения, построенного по распоряжению Браманте. Тогда еще у меня не созрела идея написания сцен сотворения мира в их точной временной последовательности. Разбирать же леса в третий раз и переносить их на новое место мне показалось не только лишней тратой времени и средств, но и нецелесообразным для самого дела. Правда, мне могут возразить, считая вполне допустимым начать роспись потолка с первой сцены сотворения мира, поскольку леса приставлены к стене, противостоящей алтарю. Отвечая на такие возражения, хочу сослаться на следующую немаловажную причину: приступая к росписи, я должен был учитывать расположение входных дверей в Сикстинскую капеллу, дабы дать возможность посетителям разглядеть все сцены плафонной живописи в их естественной последовательности.
   Боже правый, сколько приходится тратить слов на объяснения и чуть ли не оправдываться, хотя вопрос о порядке росписи потолка должен бы непосредственно интересовать одного только меня. И что самое удивительное, на глазах у всех Браманте рушит направо и налево постройки античного Рима, и никто не смеет пикнуть. Насколько же я глуп со своей щепетильностью, а другие тем временем корежат и портят старинную мозаику и бесценные мраморные колонны в базилике св. Петра.
   Что толку в моих сетованиях, коли сам папа не в силах положить конец такому бесчинству. Юлий II торопится, а придворный архитектор во всем ему угождает, лишь бы не лишиться высочайшего покровительства и расположения. Он плюет на все остальное и дорожит только личным к нему благоволением папы. Ради этого он готов снести все античные постройки, а там хоть трава не расти. Этот отчаянный пройдоха и подхалим начисто лишен совести. Как никому, ему повезло при дворе. Папа настолько им восхищен, что доверил ему все строительные работы, которые ведутся сейчас в Ватикане, и даже назначил его хранителем печати. Теперь маркизанец прикладывает печать ко всем папским распоряжениям и указам. Такое назначение дает ему право называться монахом-хранителем печати - должность пожизненная, приносящая большой годовой доход и не слишком обременительная. Я склонен даже думать, что эта должность дарована Браманте за особые заслуги.
   Порою я задаюсь вопросом: каким образом Браманте удалось завоевать полное доверие и симпатию папы? В уме и деловитости ему не откажешь. Но всему же есть предел. А вот для него такового не существует. Где бы что ни строилось, он тут как тут. Один решает судьбу старинных и современных построек. То там, то здесь слышен его властный голос, заглушающий всех. Он любого готов подмять и подавить. Но только не меня. За мной дело не станет. Ведь я тут же приказал разобрать воздвигнутые им леса в Сикстинской капелле и, надеюсь, открыл папе глаза на положение дел со строительством нового собора св. Петра. Эти два моих поступка занозой сидят в сердце Браманте, и он не может мне их простить.
   Говорят, он весельчак, увлекается даже стихоплетством, играет на лютне и наделен прочими достоинствами. Человек он, безусловно, разносторонне одаренный, но водит дружбу с людьми весьма сомнительного свойства. А впрочем, оставим его в покое, ибо все это касается его одного. Пишу о нем лишь для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, насколько же моя жизнь прямо противоположна жизни Браманте. Живу как каторжник. Мне не доставляет никакого удовольствия носить нарядную одежду, коротать вечера в окружении веселых друзей или занимать почетные посты, тратя попусту свое время... Мне, к примеру, никогда не стать хранителем печати или каким бы то ни было должностным лицом. Никогда не смог бы я потворствовать, а тем более соглашаться с неприемлемыми для меня взглядами.
   Вся трагедия моей жизни в том, что сотворен я похожим только на самого себя. Ни с кем и никогда не изменю собственным принципам. Возможно, и рожден я для того, чтобы никому не нравиться. Я знаю это свое свойство. Оно мне известно по собственному горькому опыту, ибо принадлежит оно только мне одному. Все, что я вижу вокруг, мне докучает, и почти все меня раздражает. Мне не о ком сказать хорошее, от чистого сердца. Даже о своей семье. На меня наводит тоску и глубоко возмущает вся эта история с "индульгенциями", торговля которыми процветает. Говорят, что вырученные от продажи деньги пойдут на строительство нового собора св. Петра.