– Все в порядке? – спросил он оживленно, как спрашивал Настю.
   Насмешливая тень коснулась ее глаз, плотно сомкнутых губ. Ответа не последовало. Это была одна из ее характерных реакций – молчание, пропускающее внутрь, в свои неясные глубины, его слова, улыбки, жесты – при обостряющихся ноздрях и чуть заметном, словно осуждающем, коротком колебании плеч и головы. Как после глотка ледяной до озноба газированной воды. Иветта с нарочитым усилием поднялась и скучно посмотрела на него, словно без Насти ей больше не было необходимости притворяться.
   – Плывем? – и бровью не повел Кашин.
   – Сумки... – сказала она так, словно предпочла бы их бросить.
   Он привязал сумки к матрасу, и Иветта вошла в воду. Когда он, промыв маску, устремился следом, она опять была далеко. Она словно забыла, что он просил подождать, и в одиночестве плыла где-то впереди, толкая перед собой матрасик. Ее голова то появлялась, то исчезала в волнах. Как ни старался Кашин, он не мог ее догнать. Можно было подумать, что она изо всех сил стремится уйти от преследования, – а между тем, она даже не торопилась.
   Навстречу Кашину на ночлег двигалась компания – трое мужчин и две женщины. Один из матрасов с рюкзаками издали был похож на двугорбое морское чудовище, другой оседлала, широко и дразняще раскинув загорелые ноги, миниатюрная черноволосая красавица. Плывущий сзади мужчина подталкивал матрас – и она подавалась вперед, как в седле. Он вез ее для себя, на ночное любовное заклание. Она знала это и была согласна. Казалось, сама ночь надвигается вместе с нею.
   ... До наступления темноты миновали самую трудную – среди скальных обломков – часть пути и вышли на верхнюю тропу. Поднялась луна, и море замерцало внизу мелким рассыпчатым блеском. Далеко впереди светились огни Коктебеля. Мягкий легкий ветер кружил над тропой, принося то дух морской влаги, то сухое, пахнущее камнем и пылью, тепло Кара-Дага.
   Утром женщины ушли мыться в санаторий. Кашин охотно отпустил с ними Настю. Они долго не возвращались – он успел сходить на рынок и потом сидел, глядя в книгу и прислушиваясь к шагам во дворе. Смысл строк не доходил до него. Он поднял глаза и не сразу понял, что же произошло. Ему показалось, что в комнате стало светлей и просторней. На столе в граненом стакане на стебле, аккуратно с двух сторон утыканном шипами, расцвел второй бутон.
   Четыре белых узких распавшихся лепестка еще хранили на себе влажные утробные складки, а стайка желтоголовых долгоногих тычинок приседала в горделивом поклоне. В этом каперсе соединялись образ Иветтиного лица и ее жест. Это был тайный сигнал, подбадривающий надежду.
   Женщины принесли «пепси-колу», позвали Кашина, и он сидел вместе с ними на открытой терраске дома, принадлежавшего хозяйкиной дочери. Напиток был легок, прохладен и шипуч, и из темного закутка Кашин радовался Иветте, ее светлому похудевшему лицу, ее абрису в солнечном зеленом просвете. Ее обычно аскетически сжатый бледный рот сегодня дышал покоем, а два высоких мыска верхней своенравной губы выражали кротость. Вымытые вьющиеся волосы падали золотой пышной рекой, бесшумным водопадом в ореоле брызг. О ее волосах был отдельный разговор – о волосах как самостоятельной жизни и красоте.
   – И наградил же бог! – обронила Люда с отдаленным намеком на неразборчивость Творца...
   Оставив их, Кашин отправился на этюды. На Тепсене дул свежий ветер. Он приносил запах костра и блеяние козы. Поднявшись на бугор, Кашин обнаружил и брошенный костер и одинокую козу, привязанную к колышку. Коза, замолчав, вопросительно взглянула на Кашина, словно ожидая от него перемен в своей парнокопытной судьбе. У нее были безумные глаза с дьявольским вертикальным разрезом зрачка.
   – Прости, милая, – сказал Кашин, содрогнувшись от этого взгляда и стараясь преодолеть неприязнь к козе, – я не могу тебя отвязать.
   Коза, словно поняв его, снова потусторонне заблеяла. Кашин пошел дальше, пнув догорающие головешки. Что-то сломалось в нем, и он боролся с желанием повернуть назад. Нашел наконец подходящее место, расположился, но работа не заладилась. Похоже, он не знал, что ему самому нужно. Он пришел, чтобы просто что-то поделать. Как всегда. Но не было ни задачи, ни цели. Знакомые горы стояли перед ним картонными силуэтами. Он испортил несколько листов торшона. Дилетантская мазня. Просто ему все это больше не нужно. Он высказался и потерял связь. Что ж, можно и так. А можно иначе – юбка заслонила горизонт. Только юбка у него теперь и получится – на крутых ягодицах. Впрочем, юбки пока не было. По крайней мере, при нем. Был халат и были джинсы. Вот и написал бы джинсовую картину в стиле фотореализма.
   Кашин почувствовал себя старым и лишним, с обветшалым комплексом любви и вины. А между тем все на глазах становилось иным, рассчитанным на реакцию простейших, у которых для восприятия лишь усики да волоски на концах многочленных, с хватательной функцией, лапок. А для насекомых, как известно, главное – это фактура. Это поле, по которому они бегут за добычей. Вот почему им так важно, чтобы окружающий мир был прописан подробно как под лупой – со всеми этими прожилками, ворсинками, морщинками, чешуйками, бородавками, язвами и шипами, со всей этой безумной копошней в малом, ничтожном, дабы никто в низменном восприятии не поднял головы, где над нею уже занесен сачок Главного торговца жизнью.
   Кашин с ненавистью скомкал бумагу и закрыл этюдник. Ветер по-прежнему раздувал оранжевый огонь в разбросанных пепельных головешках – они потрескивали. Едкий дымок уносило за бугор. Блеяла коза, как напоминание о невозвращенном долге. Она выела всю траву вокруг своего колышка и снова взглянула на Кашина глазами проголодавшегося дьявола.
   – У меня с собой только акварель, – сказал Кашин, – но ты это есть не будешь.
   На обратном пути он набрел на небольшую в размер полутораспальной постели выемку, гладко выстланную прибитой сухой травой. Усмехнувшись, Кашин постоял, примечая место, и повернул к дороге. До нее был тридцать один шаг.
   Укладывая Настю спать, Кашин торопился, а она как нарочно просила то одно, то другое, а потом вспомнила, что еще не сбегала по-маленькому, и он, нетерпеливо сопровождал ее, переодетую в длинную ночную сорочку, до будки и ждал перед дверью, освещенной выведенной наружу лампочкой синего света.
   – Ну, все, малыша, – наклонялся он к ней, принимая ее прощальный, в щеку, поцелуй. – Спи.
   – А ты будешь здесь? – спрашивала она.
   – Да-да, – говорил он, выключая свет, и сам ложился на свою кровать поверх одеяла.
   – А почему ты не раздеваешься?
   – Ты же знаешь, что мне еще рано. Я еще пойду покурю, потом мыться и так далее. – Кашин старался никогда не врать дочери, и это растяжимое «так далее» позволяло ему оставаться в рамках принятых на себя моральных обязательств.
   – Тогда ты подожди, пока я засну, – говорила она, и через пять минут Кашин улавливал установившееся дыхание ее сна.
   Она спала, и он был свободен для ночных свиданий. И все же, оставляя ее одну, он каждый раз испытывал смутное чувство вины, которое не удавалось заглушить. Ну да, его потянуло к женщине... Но ведь, похоже, Настя и сама к ней тянется. Тогда почему ему кажется, что он предает дочь. Бред какой-то.
   И вот они снова плыли рядом в шелковую скользящую тьму, оставив позади Люду, и Кашин острее обычного ощущал свою наготу, открытую разверзшейся внизу бездне. Как если бы оттуда шла угроза его мужскому началу, столь беззащитному сейчас перед лицом неведомого – как наживка или приманка.
   Каждый всплеск озарялся бледным фосфорическим светом, и было непонятно – то ли это свечение воды, то ли отражение береговых огней.
   – Интересно, видно ли что-нибудь под водой, – сказал Кашин, – Я нырну, посмотрю. Не возражаешь?
   Он полагал, что обязательно увидит ее, и греб к ней в черном гулком мраке с нарастающим волнением, будто погрузившись в собственную тьму. Но вместо тела Иветты он различил лишь машущие разорванные блики.
   – Ничего не видно, – вынырнув, разочаровано сказал он.
   У Иветты было спокойно-лукавое лицо.
   – Плечи мерзнут, – сказала она. – Поплыли назад.
   – Подожди, я согрею, – сказал он. – А то еще судорога схватит.
   – Ты плохо знаешь физиологию, – сказала она, но не уклонилась, когда он стал растирать ее гладкую русалочьи-прохладную кожу.
   – Ты меня топишь, – как-то вяло, уступчиво добавила она, словно не возражала против происходящего.
   – Прости!
   Он погрузился с головой в воду, коснулся ладонями ее ускользающих обнаженных бедер, толкнул от себя вверх, к берегу.
   – Сам не утони, – услышал он, вынырнув, и понял эту реплику как поощрение своих действий.
   – Постараюсь. Только я тоже мерзну, – сказал он. – Поможешь?
   – Пожалуйста...
   Они уже ступили на дно, выпрямились – воды было по пояс. Иветта положила ему руку на плечо и ее пальцы словно нехотя пробежались по его лопаткам и заскользили вниз.
   – Помру от удовольствия, – пробормотал он.
   Но она уже убрала руку.
   Вернулись к дому, сели, закурили, но, на сей раз, разговор не клеился. Молчавшая, что для нее было необычно, Люда, извинившись, как-то слишком явно заторопилась к сыну, и они остались одни.
   – Она что, на нас обиделась? – на всякий случай спросил Кашин.
   – А что, ты давал ей повод? – в тон ему насмешливо протянула Иветта.
   – Никакого! – торжественно сказал Кашин.
   – Есть женщины, которые считают, что все мужчины принадлежат им. Стоит только поманить. Так что она как бы подарила тебя мне.
   – Принимаешь подарок?
   – Не знаю...
   Это «не знаю» было для нее характерно. Похоже, с незнанием ей жилось легче.
   Они вышли за калитку и двинулись вверх по едва освещенной редкими лампами улице. Свет не доходил от одной к другой, и в черных промежутках дороги словно из засады многозначительно возникало небо. Поселок спал бурно и внезапно, как набегавшийся за день ребенок. Редкие прохожие протекали мимо, как глубоководные рыбы, которым нечего сказать, потому что они давно знают друг друга. Зеленоватые жидкие сети деревьев тут и там пропускали свет – он лежал на пыльной земле россыпями оброненной чешуи. От закрытых кофеен и баров, пускающих из-под себя липкие ручейки, душно несло перестоявшей в жаре едой.
   Двинулись по набережной возле бездыханного моря, вяло выносившего из тьмы пригоршни пены, прошли насквозь темный парк, над которым небо сменило свой тусклый алюминиевый навес на бездонную промытую глубь. В пыльных облаках густых кустов копошились ежи. Ночные бабочки зигзагами пересекали стеклянные сферы света, в которых теснились дома и деревья. Окраину неба застила черная схватка гор.
   Тень кошки метнулась им под ноги, и Иветта прянула назад:
   – Тут не пойдем.
   Суеверный испуг Иветты ободрил Кашина, теряющегося в предположениях.
   – Я знаю, где нет кошек, – сказал он.
   Дорога привела их к обрыву, за которым была распахнута тьма. Огромная медная луна низко и тяжело висела в глубине этой тьмы и едва отражалась в недвижной воде. Они свернули на тропу и пошли вниз, к берегу. Последние дома поселка с затихающей в них гомозней остались позади, но Иветта не выказывала намерения повернуть назад. Миновали рыбацкую развалюху, огороженную металлической сеткой. Темной тенью из конуры выскочил сторожевой пес и, брякнув цепью, молча посмотрел на них. Под ногами щелкала галька. Медленно, один за другим, будто в сокровенной ласке, омывали плоский берег тонкие пласты воды. Над тропой тянулась высокая, изломанная оползнями стена обрыва, закрывающая вид на Кара-Даг. Возле нее было глухо и душно, будто в тупике. В одной из ближних бухточек им попались запоздалые купальщики. Двое, дрожа, вытирались полотенцем, третий еще плыл, подавая голос. В темноте смутно угадывалось пятно лица. Больше до самой Лягушачьей бухты они не встретили никого.
   Луна поднялась высоко, и ее томящий прибывающий свет пал на складки хребта, на уступы разъятого Волошинского профиля, на огромные каменные глыбы, миллионы лет назад скатившиеся к воде.
   – Ну, вот мы и дома, – сказал Кашин, когда они спустились в бухту, высоким амфитеатром прибрежных скал отгородившуюся от мира.
   – Хорош дом, – сказала Иветта. – Камни, крабы и прочая гадость.
   – Прочая гадость – это я?
   – Ты не гадость, ты хороший человек. Я это сразу поняла. Прекрасный отец, прекрасный муж... Кто твоя жена?
   – Если я скажу, что у меня ее нет, ты ведь не поверишь?
   – Само собой.
   – И, тем не менее, это так.
   – Ты ее бросил?
   – Нет, она...
   – Тогда мне, кажется, понятно...
   – Что понятно?
   – Настя...
   – А, да. Ей не хватает матери. Впрочем, ей и звезд не хватает. Когда ей было всего два года, она кричала, глядя вверх: «Звезда, иди ко мне!» и добавляла на всякий случай: «Кашу есть».
   – О, господи, боже мой, почему у всех так плохо?
   – Разве у всех? Ты это про кого?
   – Так, ни про кого. Почему ж это, интересно, она тебя бросила? Вроде бы, ты производишь нормальное впечатление. Можно даже сказать – благоприятное.
   – Это только произвожу. На самом деле, я псих. Все художники – психи.
   – Ты ее, наверно, бил. Напивался и бил.
   – Угу. Мольбертом.
   – Бедная женщина...
   – Не жалей ее. Она сама художница.
   – А, то есть она вроде тебя.
   – Да, в каком-то смысле.
   – То есть, поэтому вы и разошлись.
   – Вроде того...
   – Без всяких вроде. Я хочу знать точно.
   – Зачем?
   – Сегодня мой день задавать вопросы. Она что, нашла другого мужчину?
   – Ну, вот видишь, тебе все известно...
   – Более успешного и вовсе не художника? Который восхищается ее работами и обещает ей красивую жизнь. А ты не верил в красивую жизнь, а только в труд...
   – Мне нечего добавить...
   – И все-таки это как-то грустно. Лучше бы ты был женат.
   – Ты предпочитаешь женатых?
   – Я предпочитаю счастливых... Ну, рассказывай.
   – Что?
   – Про себя. Ты страдал?
   Иветта опустилась на колени, положила на них руки, словно приготовилась долго слушать.
   – Страдал, – сказал Кашин и тоже сел.
   – А сейчас?
   – А сейчас нет.
   – Почему?
   – Потому что прошло время. Потому что теперь это уже бессмысленно.
   – Значит, страдать надо со смыслом?
   – Видимо, да. Пока есть надежда.
   – Любопытно... – Иветта склонила голову набок и закусила губу, о чем-то подумав. Затем улыбнулась, подвинулась на коленях ближе к Кашину. – Ничего. Не переживай. У тебя ведь есть женщины, тебя должны любить – такой добрый, заботливый. Только с виду – мрачноватый. – Она протянула руку и пропустила пальцы сквозь его шевелюру: – И волосы у тебя такие же, как ты сам. Кажутся жесткими, а на самом деле мягкие.
   От такого прикосновения Кашин почувствовал внутри слабину и обнял Иветту.
   – А это зачем? – спокойно отстранилась она.
   – В самом деле – зачем? – пробормотал Кашин. – Как там в «Пиковой даме»: «Я не могу жертвовать имеющимся ради надежды приобресть излишнее». – Он знал свой недостаток – не угадывать момент, когда женщина отдает инициативу, и, чтобы не попасть впросак, тянул паузу, рассчитывая, что все как-нибудь само собой разрешится.
   – Прости, не обижайся. Пошли-ка лучше домой. Только дай я тебя, бедного, поцелую.
   Она решительно поднялась, качнувшись, будто иронизируя над собой, и, взяв в руки его лицо, быстро коснулась губами его губ. Он не дал ей уйти, обхватил бедра, прижался лицом, чувствуя, как врезается в щеку холодная пуговица на поясе джинсов. Он отстегнул ее – и молния сама поползла вниз, раскрывая замерцавшее тело, которое вдруг ослабело под его руками и стало обвисать, как обезвоженный стебель. Было светло, как днем, но каждый платиновый камешек имел свою глубокую бархатную тень – камешки крутились под коленями, будто хотели выкатить в море, в темную, теплую, гладкую глубь, где все, что началось, там же и кончалось рано или поздно.
   – Послушай, уже два часа ночи.
   – Так мало...
   – Ты обещала вернуться в двенадцать.
   – Я тебе ничего не обещала.
   – Я тебя люблю.
   – Какие страшные слова.
   ... Неба было не узнать. Оно повернулось над ними, и одни звезды скрылись за краем хребта, а другие вышли навстречу. Два человеческих голоса возникли из тишины и удалились в сторону Тупого мыса. Одинокий камешек скатился с верхней тропы. Вода блестела между валунами и глыбами, как смола.
   Путь обратно был дольше. Казалось, что идешь по воздуху – неверными ногами по неверной тропе. Дул ветер и после замкнутого в каменной бухте неподвижного тепла стало свежо.
   – Надень, – Кашин снял куртку.
   – Оставь, ты простудишься.
   – Не хочу, чтоб ты мерзла.
   – Мне тепло. Правда.
   – Все в порядке?
   – Ты о чем?
   Улыбнувшись, Кашин поднял с тропы плоский камешек и запустил в смоляную гладь. Камень оставил на ней пять бледных всплесков.
   Поселок спал. Уличный фонарь покрывал своим искусственным светом почти весь хозяйский двор. Калитка не скрипнула, и Чопик не проснулся. За домом в темноте звякали крышками от кастрюль ежи.
   Ночью, лежа без сна от непроходящего, какого-то светозарного возбуждения, Кашин, вспоминая подробности произошедшего, удивлялся, насколько она, строптивая, независимая, охолаживающая любые лирические поползновения насмешкой, была послушна в его руках, покорна, глина да и только, – и это добровольное ее уничижение, отсутствие какой бы то ни было инициативы, роль жертвы пробудило в нем немалые силы. Она словно знала, что ему нужно, в чем он больше всего теперь нуждается, и давала это. А нуждался он во многом и, прежде всего, в мужской уверенности, что может дать женщине счастье. С Ольгой, даже в лучшие времена каждому их акту должна была предшествовать довольно длительная прелюдия – при этом перевозбужденный Кашин терял половину своих достоинств, потому что, когда его наконец допускали до заветного, оставшаяся до финиша дистанция оказывалась у него короче, чем у жены, и, разрядившись, приходилось использовать дополнительные манипуляции, чтобы выровнять положение, и все это, когда страсть уже миновала, и когда интимные женские подробности теряли притягательность, возвращаясь к своему анатомическому естеству, в общем-то малоприглядному. Долгие годы, а невинность Кашин потерял довольно поздно, долгие после этого годы он приучал свой глаз к зрелищу между раскрытых женских лядвей, убеждая себя, что это красиво. Но без собственного возбуждения, без собственного встречного желания, наделяющего предмет вожделения мало-мальской эстетикой, это зрелище было скорее отталкивающим, если не сказать уродливым, мука для глаз, ночной кошмар. Как бы открытая незаживающая рана, щель в нутро, вход, вымощенный слизью. И если бы не привычка видеть между ног у женщины то, что должно было там быть, он бы отшатнулся, как первый раз, когда на Новый год ему, изрядно выпившему, приятель, подсунул перезрелую, хотя и разбитную, бывшую комендантшу их общежития, большую любительницу молоденьких, которая никак не могла взять в толк, что с ним случилось, и долго мяла своими оскорбительно бесстыдными пальцами его мужской феномен, тщетно пытаясь вдохнуть в него жизнь. С неизбытым стыдом он до сих пор вспоминал, как по ее же инициативе беспомощно кончил ей в рот, и как она потом отплевывалась и отхаркивалась, потому что ей попало не в то горло, а он сам себе казался грязным, постыдным, навсегда и безнадежно падшим... Будь ему тогда лет шестнадцать, а не двадцать, он после таких открытий тут же покончил бы с собой.
   Да, вот еще что – в лоне Иветты не было индивидуальности. Оно не восходило к Кашину волной желания, судорогой нетерпения, оно не обжигало страстью – лоно было приветливо и гостеприимно, как пятизвездочный отель. Усмехнувшись этой крамольной мысли, Кашин тут же богобоязненно постарался прогнать ее. Но мелкие бесы продолжали кружить рядом, словно испытуя его чувства.
   До обеда так и не распогодилось, к тому же Настя покашливала, и на море не пошли. Весь день Настя играла с маленькой внучкой хозяйки, строя для нее в куче песка кукольную квартиру, дом, город... Чопик, охочий до песка, к которому не подпускали, следил издали за их возней, выбрав к ним всю длину своей цепи. Цепь была рассчитана на большую собаку, и Чопик, шотландский терьер, волочил ее, как кандалы.
   Он достался хозяевам от одного из отдыхающих, который бросил здесь маленького пса, никого не предупредив. Чопик нюхал следы протекторов и лаял, пока не осип. Пищу он стал брать только на четвертый день. В его повадках угадывалось пережитое предательство – он был скромен, неприхотлив и не имел желаний. По ночам его миску вычищали до блеска ежи. Чопик открывал один глаз и снисходительно приподнимал кончик мохнатого хвоста. Он уже третий год жил на дворе, только в студеное время переселяясь на террасу, однако у него сохранились городские повадки, и прогулка была его настоятельной потребностью. Гуляли с ним жильцы, их было много, и они были разные, но ко всем он относился одинаково – с вежливым равнодушием. Даже к Боре, который не отходил от него ни на шаг.
   Из прогулок Чопик предпочитал Тепсень. Там он быстро семенил по тропе, волоча за собой брезентовый поводок, останавливался и поднимал маленькую мохнатую морду, пристально вглядываясь в дорогу среди дальних холмов, будто и по сей день на ней не рассеялось облачко пыли из-под знакомых колес.
   Чопик оказался хорошим натурщиком, и когда Кашин, протягивая хозяйкиной внучке готовую акварель, спросил: «Кто это?», она неожиданно тут же ответила:
   – Те-пик.
   Это было первое произнесенное ею слово.
   Новость о том, что ребенок заговорил, собрала родню. На Кашина смотрели как на доктора Спока. Мария Кузьминична стала расхваливать его таланты, как бы отпуская ему грехи, наличие которых не могло ускользнуть от ее бдительного ока. Это было кстати. Дабы закрепить статус кво, Кашин подарил хозяйке новоиспеченный этюд. Впрочем, потом пожалел. Что-то он стал разбрасываться.
   – Ты куда?
   – Пойдем, есть куда.
   – А клялся, что не водил... Ну-ну, я пошутила.
   Бледная жесткая трава сухо шуршала под ногами. Пахло полынью.
   – Все же куда мы идем?
   – Сейчас... двадцать три, двадцать четыре... Считай со мной. Вот оно!
   – Зачем? Сегодня я могу дать тебе выходной.
   – Мне не нужен выходной.
   – Подумай...
   – Ты лучше скажи, почему днем тебя никогда не найти?
   – Ты искал?
   – Увы...
   – Поверь, так лучше.
   – Ты так говоришь, будто не я, а ты старше меня на десять лет.
   – Кстати, мои друзья тестировали меня по Кеттеллу. Есть такой тест. Так вышло, что у меня психологический возраст сорокалетней женщины.
   – О, как рано ты сгорела...
   – Не смейся. Год назад... Несчастная любовь... Я решила порвать, но он сказал, что не может уйти. Я довела его до перекрестка, сказала «прощай!» и ушла сама. Потом я узнала, что он все равно бросил семью.
   – Ты его любишь?
   – Любила.
   – Как вы познакомились?
   – Пришла по вызову – жена его болела. Когда он подавал мне пальто, у него тряслись руки. Нас обоих так трясло, что жена сразу выздоровела. Но она была беременной... Что это? Петух? Никогда не слышала ночных петухов.
   – Знаешь, что он кричит? Он кричит: «Как-тебе-ль»?
   – А тебе как?
   Со стороны берега вспыхнул прожектор, походил в стороне, вдруг полоснул совсем рядом по сухим стеблям травы над головой и задрожал на месте, будто прислушиваясь к разговору.
   В эту ночь Кашин был скорее груб с ней, чем нежен. Впрочем, это можно было принять за проявление чувственности. Да, чувственность была. На сей раз ее пробудил неведомый доселе соперник.
   – Так больно, – спокойно сказала она, выпрастываясь из оказавшейся для нее неудачной позы.
   «А мне нет?» – подумал он.
   И еще он подумал, что понял природу ее послушности. Это было послушание жертвы. Она наказывала себя, она приносила себя на алтарь разбитой любви. Она рассчитывала на то, что боги однажды увидят ее страдания, сжалятся и помогут. Она отдавала свое тело на распятие, но душой была чиста и верна. Сухой ком ее души сверкал на темном небосклоне, как астероид.
   – Ты лучше послушай. Искусство – это образ правды, понимаешь? А правда только в реальности. Идиоты думают, что реализм – это когда у собаки четыре ноги. А реализм – это единственный способ жить. И выжить.
   – Хочешь обратить меня в свою веру?
   – В каком-то смысле – да.
   Утро выдалось теплым, с коротким дождем, с мягким светом и чистой, промытой тенью. Иветта сидела перед ним в саду, на коврике, на котором они предавались любви ночью в ложбинке, и казалось, что ткань еще источает ауру их соитий.
   Кашин сразу решил, что напишет Иветту целиком, как бы только что привставшую с ложа любви, дабы посмотреть, куда делся ее нежный друг. Поза была удобной, Иветта – терпеливой, разве что усмешка все больше и больше распирала ее изнутри. Но выражение лица Кашин оставлял напоследок. На втором часу он стал испытывать смутное беспокойство, словно требовалось что-то вспомнить, а не вспоминалось. Однако это чувство не мешало работать – наоборот, почему-то казалось, что именно в самой работе кроется ответ на то, что отдаленно тревожило.
   Кашин торопливо, широкими мазками написал ступни, лодыжки, нежные колени, вернее одно, нескромно выглянувшее из-под халата и чуть не до лона открывшее бедро, бросил слева и справа от плеч и головы теплые и прохладные пятна, зажег солнцем точную, чудесно вывернутую каждым листом ветвь айвы и принялся за абрис головы в кипе волос, небрежно собранных узлом на затылке.