Замечательный получался портрет – никогда еще не писал он таких портретов! Почти весь в тени – загадочный, обещающий, с оранжевой запятой правого обнаженного соска, с высокой нежной беззащитной шеей, а за спиной – сад, весь в перебегающих оттенках зеленого, желтого, розового и голубого. Жаль, холст мал. Но ничего. В мастерской он напишет крупнее.
   На второй день портрет вчерне был закончен. Иветта больше не усмехалась – принимала как должное.
   – А что? Ничего! – удивилась она. – Правда, ничего! Можешь, можешь... Смотри, как ты меня. Не польстил. Но хорошо, можно даже сказать, красиво...
   Это был счастливый миг – чувствовать себя первотворцом.
   – Только все это было, – продолжала она, – Ренуар был и Энгр был, и всякие тицианы с рембрандтами. Я уже не говорю о каком-нибудь там Серове или Климте. Что нового вы привнесли в жизнь, дорогой господин художник? Еще одну девицу с неопрятной прической. В этом ваш реализм?
   Она шутила, но вдруг ему стало невероятно стыдно за спесь, уверенность, маститость. Кое-как улыбнулся, окинув картину другим, чернящим взглядом:
   – Ну, так я же не гений.
   – В этой мысли, похоже, и кроется твоя проблема.
   Поздно вечером – та же облюбованная ложбинка, с головой укрывавшая от пограничной службы их сладкий грех. Кроме коврика, для пущего комфорта прихватили и хозяйкино одеяло.
   – Ты думаешь, я хороший художник?
   – Думаю, что ты можешь им стать.
   – Ага, значит, я дерьмо.
   – Я так не думаю, если тебе, в самом деле, хочется узнать мое мнение... Я думаю, что ты интересный художник.
   – А я думаю, что я дерьмо.
   – Оставь, это скучно.
   – Ну, правда, я не притворяюсь.
   – Это лучше, чем вообразить себя гением.
   – Сама говорила – уж лучше думать, что ты гений.
   – Не знаю. У тебя все максимы – гений, дерьмо, счастье, трагедия. Не мальчик уже. Впрочем, психология говорит, что мужчина до тридцати остается подростком в своих мотивациях.
   – Мне больше.
   – Вот и я о том же. Пора браться за ум. Кстати, я послезавтра уезжаю. Тебе оставляю Люду. Она просто ждет не дождется заступления на вахту. Говорит, что я тебя недооценила, что я в мужиках не разбираюсь.
   – Ты думаешь, что я с тобой просто так?
   – Конечно, а как еще?
   – И никакой любви?
   – Ну, если есть чуток, то спасибо, мне приятно. А вообще достаточно и половой приязни. Ну ладно, не дуйся. Все это слова. Можно сказать так, можно иначе. Мне хорошо с тобой, вот и все. И хорошо, что мы снова сюда пришли. Хочешь, я тебя там поцелую? Обычно я это не делаю...
   ... Ветер остался выше. Он протекал над головами, качая сухие стебли травы по краям выемки. А здесь была лунка, ниша, – нет – космическая капсула. И они в ней. И только звезды вокруг.
   – Господи, даже испугал меня. Все хорошо? Тебе понравилось? Я хочу, чтобы тебе понравилось. Чтобы ты помнил меня. И не смей спать с Людой – я тебе запрещаю. Поклянись!
   – Я могу спать только с любимой.
   – Ну, опять перебор...
   – У меня такое чувство, что все это не сейчас, а тыщу лет назад. Что я вижу все это глазами того, кто жил тогда. Может так быть, а?
   – Вполне. Генетическая память и так далее. Вообще, думаю, есть все, что мы хоть однажды помыслили. Вот почему важно мыслить хорошо.
   – Я сейчас мыслю очень хорошо.
   – Тебе, что, никогда не делали минет?
   Утром Кашин подкараулил ее, но удержал только на миг.
   – Собираешься?
   Он улыбался, стоя перед ней, но колени его дрожали. Лицо ее было ясным, отдохнувшим – только глаза стали больше, ярче и были обведены лиловатой, вызывающей нежность тенью.
   – Ага.
   В ее руках был таз.
   – Если что-нибудь нужно...
   Она опустила веки и помотала головой.
   Купил бутылку марочного вина. Выбрал из акварелей «Лягушачью бухту» и сделал для нее паспарту.
   – Малыш, что мы подарим Иветте? Она завтра уезжает.
   – Уезжает? – у Насти вытянулось лицо.
   – Ну да, – сказал Кашин. – Ей нужно на работу.
   – А как же мы?
   – Как всегда. – Кашин встал и отвернулся к папке с рисунками.
   Если хочешь, мы к Иветте приедем в гости. Москва – это же рядом. Ночь в поезде.
   – Она не приглашала?
   – Приглашала, – соврал он.
   – Ура! – по обычаю закричала Настя и тут же осеклась. – Ой, что же я ей подарю? У меня ничего нет!
   – Подари свой рисунок. «Каперсы», например. Или где лиса в ущелье.
   – Я подарю каперсы. И еще давай подарим ей камень, тот белый, полухалцедоновый, с Кара-Дага.
   – Тебе нравится Иветта?
   – Очень.
   Улучив минуту, сходил искупаться. Не стал спускаться с обрыва, пошел по склону вдоль бетонки. Каперсы отцвели. Их длинные стебли стлались по сухой земле, чередуя иглы и короткие тупые листочки, а на месте цветков образовались мясистые зеленые плоды, похожие на дикую грушу. Некоторые уже растрескались, и из них сочилась малиновая сукровица. Кашин брезгливо пнул – плоды были набиты кровавой икрой.
   На веревке сушились немудрящие Иветтины вещицы – самая малость. Она была еще здесь.
   Опустились сумерки, и голоса цикад стали сверлить стены тьмы. Когда курили, собравшись вокруг стола, Иветта вдруг привстала, сунулась в темноту и вынесла большого ежа.
   – Ой, какой ты, брат, колючий!
   Кашин скинул куртку, и в нее перекатили фыркающего зверька.
   – Насте надо показать, она меня просила, – сказала Иветта.
   – А кого мы тебе несем... – пропела она в полуоткрытое окно.
   Настя бросила книгу и соскочила с кровати:
   – Ежа?
   – Ежа.
   Продолжая фыркать, еж забегал по циновке.
   – Это что у него, иголки такие? – спрашивала Настя. – Они все перепутаны. Их можно расчесать?
   Иветта опустилась на колени рядом с Кашиным – от ее волос шел душистый запах шампуня.
   – Его накормить надо, – сказала подтянувшаяся следом Люда, как бы осваивая освобождающееся пространство, – а то видишь, какой он сердитый.
   В дверях показалась Мария Кузьминична:
   – Это что у вас тут такое?
   – Ежик, Мария Кузьминична, – бдительно вскинула голову Люда, приглашая разделить всеобщий энтузиазм. – Молочка бы ему... а? Не найдется? Капельку.
   – Молочка, молочка, – проворчала Мария Кузьминична. – Для внучки молочко.
   Однако тут же принесла в блюдце, и еж, забыв возмущение, стал привычно и быстро лакать.
   – Да ты совсем, как ручной, мой маленький, – ворковала Настя.
   – Ну что вы все сюда набились, Дмитрию Евгеньевичу мешаете, – сказала Мария Кузьминична. – Идите лучше в сад.
   – В сад, в сад! – закричала Настя. – Познакомим его с Чопой.
   Чопа к ежу отнесся равнодушно и знакомиться не захотел, а, может, уже был знаком. Ежа перенесли на стол и он стал цокать по пластмассе своими коготками. Он подбегал к краю стола и зависал над пропастью, потом боком бежал дальше по периметру и, видно, был озадачен, что везде одно и то же. Прыгать он не решался.
   – Мне его жалко, давайте отпустим, – протянула Настя.
   Стол наклонили и еж, судорожно цепляясь за гладкую поверхность, заскользил к земле.
   «Так мы держимся за настоящее, хотя оно нам ничего не сулит», – подумал Кашин и взглянул на Иветту. Похоже, она прочла его мысли.
   Втроем отправились на вечернюю прогулку. Настя держала за руки Иветту и Кашина и прыгала, изображая маленькую девочку.
   Постояли у моря и повернули назад. Кашин помнил, что возле дороги в темноте кровоточат каперсы.
   – Давайте еще погуляем, – просила Настя.
   – Нет, нет, маленькая, хватит, – отвечала Иветта.
   Возле дома Настя заупрямилась.
   – Иди, Настя, все, – сказала Иветта, – пора спать.
   Настя уронила голову и быстро пошла по дорожке к себе в комнату. Кашин догнал ее.
   – Ты что?
   Дочь, молча глотавшая слезы, зарыдала в голос.
   – Да что с тобой?
   Она не могла объяснить.
   – Малыш, ты не права. Тебе, действительно, пора было уходить. Не надо навязываться взрослым.
   – Да... – судорожно всхлипывала Настя, – я понимаю... Я согласна... Только почему она... не захотела со мной... хорошо попрощаться.
   – Пойдем, попрощаемся, – сказал Кашин и взял ее за руку.
   – Теперь я не пойду... Я вся... за... зареванная.
   – Это не имеет значения.
   Они подошли к столу, где курили женщины, и Кашин сказал:
   – Иветта, мы к тебе. Пойдем-ка с нами. На минутку.
   Иветта послушно встала и они втроем вышли на дорогу.
   – Настя огорчена, что ты с ней не попрощалась, – сказал Кашин. – По-моему, вы просто не поняли друг друга.
   – Да что ты, Настюш, – Иветта опустилась перед Настей на одно колено. – Иди ко мне.
   Настя подняла руки и прижалась к Иветте. Та что-то шептала ей на ухо. Настя смотрела на звезды и тихо гладила ладошкой длинные распущенные Иветтины волосы. Под фонарем лицо ее, не высохшее от слез, было в темных пятнышках.
   Кашин стоял над ними, касаясь обеих руками.
   – Теперь все хорошо? – спросила Иветта.
   – Да, – прошептала Настя.
   – Ну, иди спать, моя родная. Мы еще завтра с тобой посекретничаем.
   Небо затянули тучи, тьма стояла плотная, глухая, только фонари на набережной продевали сквозь ночь неровную цепочку. В ее отраженном свете медленно шевелилось море. Когда поднялись на холм, оно вовсе исчезло – и неясно было, что там, во тьме.
   Не сразу нашли свою ложбинку – кружили, спотыкаясь о сухие жесткие лохмы травы. С севера тянуло ветром.
   – Положи к себе мои заколки, – сказала Иветта, распуская волосы, – только не потеряй.
   Расстелили покрывало. Под руку поставили фляжку вина. Под другую – сигареты и спички. Уже возникли привычки – ритуал постоянства. В привыкании проглядывало нежданное будущее. Оно казалось возможным. Оно было везде, во всем – в ее обостренном лице с полуприкрытыми глазами, в ее долго неразнимающихся руках.
   – Ты что улыбаешься?
   – Я счастлив. Мне кажется, что я с тобой всю жизнь.
   – Так надоела?
   – Послушай, я давно хотел тебя спросить, почему ты стала врачом? Это выбор или так получилось?
   – Выбор? Не знаю. Сначала я на философский поступала.
   – Провалилась?
   – Нет, ушла со второго семестра. Захотелось чего-то материального, какого-то дела, полезности. Всю эту гуманитарию можно освоить и так – в метро, по пути на работу. Поступила в медицинский. Теперь терапевт-кардиолог. Принимаю в поликлинике, но иногда хожу и по вызовам. Мне нравится ходить по квартирам. Люди в своем доме совсем другие, чем в кабинете врача. Мне это интересно. Наверно, я больше практик, чем теоретик. Кстати, мне не приходило в голову послушать твое сердце. Это значит, что ты здоров.
   – Можешь сейчас послушать.
   – Я же говорю – ты здоров.
   – А сердце болит.
   – Это не сердце. Это химия, железы внутренней секреции. Они выделяют ферменты любовного чувства.
   – Ты хочешь сказать, что любовь – это химия?
   – Научно выражаясь – да.
   – Но тогда это ужасно.
   – Почему? Как раз наоборот. Это доказывает, что любовь есть.
   – Я тебя люблю.
   – Вот видишь – заработало...
   – Можно, я тебя поцелую, как ты меня, там...
   – Лучше поздно, чем никогда.
   – Я стеснялся.
   – Надо же... Иди ко мне...
   Пахло полынью и прохладой пустых ночных пространств, овеваемых ветром. Он то затихал, то снова срывался с места, затевая шорох и шепот вокруг. В четвертом часу обозначились горы, мерклый трезвеющий свет нехотя разъял землю и небо.
   – Как быстро идет время.
   – Какое счастье, что я сегодня уезжаю.
   – Какое несчастье.
   – Ты дрожишь? Ложись вот так. Накройся, а то простудишься. Нет, погоди, сначала я, а потом покрывало. Я не слишком тяжелая? Терпи. Зато будет тепло.
   – Спасибо. У нас с тобой сходные профессии – ты помогаешь телу, я – душе. Для общества мы могли бы стать полезной ячейкой.
   – На общество мне наплевать.
   Светало. Через древние холмы тонкими сорванными голосами перекликались петухи. По небу пошли облака, открывая и закрывая бледные звезды.
   Вечером проводили Иветту на автовокзал. Домой шли молча. Небо почти расчистилось – в его глубоких, бархатно-синих провалах сияли огромные звезды, и пронзительно-голубой свет качался над верхушками деревьев.
   – Что это? – спросила Настя.
   – Прожектор. На море. Пойдем, посмотрим, если хочешь.
   Дошли в тот миг, когда луч в последний раз оббежал бухту, высветив гребешки волн, будто лица в огромном театральном зале, и погас. Настя повернулась к Кашину и уткнулась лбом ему в грудь.
   – Ну что ты, малыш, – обнял он ее одной рукой. – Мне тоже невесело.
   Настины плечи дрогнули.
   – Не надо, малыш. Ведь главное не то, что мы расстались, а то, что были вместе. Когда-нибудь ты это поймешь.
   Она покачала головой.
   – Ты говорил, что мы снова встретимся. Значит, это неправда?
   – Правда. Я в этом уверен.
   Еще два дня Кашину слышался стук колес, будто поезд все проносил мимо него вагоны, и хотя тот, с Иветтой, был уже далеко, вагоны шли и шли, так что еще не поздно было запрыгнуть.
   Появились какие-то новые жилички, одна из которых спозаранку столкнулась с Кашиным у туалетной будки, щедро одарив его ясной, молодой улыбкой, – жизнь, де, продолжается... Но для него она остановилась.
   Еще пустынней стало во дворе, только в доме и на летней кухне по-прежнему кипели хозяйские заботы, что-то неустанно варилось, мариновалось, перекочевывая из тазов и кастрюль в трехлитровые банки, – зримое свидетельство круговорота в природе, не знающей таких накладок, как человеческая привязанность.
   Вскоре от Иветты пришло обещанное письмо. Маленькое, скорее записка.
   «Митя, – с зашедшимся от волнения сердцем читал он, – сегодня вдруг стало больно. Проснулась в тихой квартире. За окном зелень и пасмурный печальный день. Подошла к окну и вдруг резко почувствовала, что не хватает тебя. Странно, ей-богу. Вчера на сердце было еще легко. Я чуяла дорогу, безумно любимую дорогу. Любую, хоть из ниоткуда в никуда... А сегодня вдруг осознала, что она превратилась в огромное разделившее нас пространство». В конце была приписка: «Поцелуй за меня свою чудесную хрупкую Настю».
   Он немедленно ответил. Он и не думал, что способен быть счастливым, как младенец.
   Лето катилось к концу, и хотелось успеть во всем, в чем не успелось. Настю больше никуда не тянуло, и она предпочитала оставаться дома.
   – Надолго уходишь? – спрашивала она утром, помогая собраться, и когда повесив на плечо этюдник, Кашин шагал за дверь, напутствовала:
   – Удачи тебе.
   Он шел привычным путем, по набережной, мимо Дома творчества с пожилыми детскими писательницами в белых панамках, отдыхающими на скамейках под пластмассовыми козырьками, мимо как всегда людного шумного пирса и автоматов с вином и пивом, осажденных голой толпой, мимо картинно расположившихся прямо на асфальте молодых мужчин с подружками, на короткую пору своих неозабоченных лет изображавших из себя «хиппи», – шел мимо павильонов, откуда в сухой раскаленный воздух вытекал блинный чад, шел мимо тира под вывеской, на которой незадачливый самородок запечатлел досаафовского стрелка с вывернутыми руками и безумным профилем египетского бога Осириса, – шел по мелкой мокрой гальке, поднимался в степь, где начинались холмы... На Кучук-Енишаре, вставшем в полнеба, далеко, на самом ветру возле могилы Волошина темнела одинокая олива. Раньше думалось, почему он выбрал себе это место, – в медленно оползающей глине, в текущей сквозь пальцы зыбкой земле, которую время изрезало вдоль и поперек. Но дорога обогнула холм – Енишар впервые предстал своей скальной основой, и наконец-то исчезла подспудная тревога за могилу наверху, за саму гору – что когда-нибудь она распадется прямо по ведущей наверх людской тропе, переломив пополам плиту.
   Далее начинались холмы, которых недоставало в его этюдах. Он решил, что их тоже пора написать, как и мыс Хамелеон с Мертвой бухтой, отчеркнутой глубокой изумрудной полосой. На первом плане был изрытый оползнями овраг сизого цвета и выглядывающие из него деревца. Трудней же всего было передать сам Хамелеон, изрубленный трещинами, серебристо-серый, с охристо-зеленой, ныряющей поверху полоской травы. Поднялся ветер и стал хлестать пылью и каменной крошкой. На резком сухом свету краски казались темными и грязными, но Кашин чувствовал, что видит верно, и потом легко повторит.
   Тихая бухта была безлюдна. Береговой ветер гнал воду вспять, и по ее колючей темной поверхности, как судорога по лицу, пробегали тени. Деревья вдоль берега наклонились в неистовом бесшумном кипении. Так уже было, вспомнил Кашин, в самом начале, и то, что сюжет повторился, говорило о завершении цикла. Творческого и житейского. Да, пора начинать новую жизнь. Когда Кашин повернулся, чтобы написать обратную сторону – с холмами – ветер на одном выдохе выстрелил в небо всем, что было в этюднике. Листы взвились, как чайки, и если бы не овраг, их бы донесло до воды. Собрав разбросанные этюды, Кашин пустился к морю.
   Хамелеон, угрожающе шурша, осыпался, геодезическая вышка на самом его верху покосилась. Подхлестываемый секущими ударами ветра, Кашин дошел до оконечности мыса и оказался в Мертвой бухте. Здесь и правда было мертво, точнее – тихо и жарко, будто сзади закрылась дверь. За мысом на песчаном берегу, усыпанном у подножия обрыва камнями ржаво-кирпичного цвета, одинокая парочка играла в любовную игру. Под ноги Кашину легла длинная надпись, выложенная из камней. Молодая женщина, отвлекшись, бросила в сторону Кашина лукаво-улыбчивый взгляд и снова обратила его на своего избранника. «Обожаю твой членик» – было написано на песке.
   Солнце стояла над Кара-Дагом, и была видна вся его неправдоподобная дымно-синяя громада. Строгость силуэта нарушал лишь Чертов палец, фаллически восставший в золотящийся небосвод.
   После проводов Люды с сыном Борей из старых жильцов остались лишь они одни. Люда с Борей вышли на нос теплохода, Кашин и Настя с пирса улыбались им, и Люда, с пристальной нежностью посмотрев на Кашина, загадочно сказала:
   – Дима, а все-таки жаль...
   Когда возвращались, Настя снова пролила слезу. Рядом с нею бежал Чопик. По его виду нельзя было сказать, что он расстроен расставанием с Борей, который с ним возился больше других, и все же в его равнодушной побежке чувствовалась нарочитость, – видно, он привык скрывать свои чувства.
   Перед отъездом в последний раз поднялись на Тепсень, и Чопик потрусил по знакомой дороге.
   В примеченном месте Кашин повернул влево, по траве, но Чопик заупрямился и стал. Кашин подергал поводок – Чопик, глядя в сторону, выражал вежливое, но твердое намерение остаться на дороге. Видимо, он боялся колючек. Кашин передал поводок Насте и пошел один. Вот она, знакомая ложбинка. Он постоял над ней, опустился на колени и стал шарить в траве. В ту последнюю ночь они все же потеряли одну из заколок, и Иветта сказала:
   – Ну вот, теперь одним поклонником будет меньше.
   Он загадал, что если сейчас найдет, то Иветта будет с ним. Но заколка так и не нашлась, и он поспешно отказался от загадывания. Показалась Настя:
   – Папа, что ты там делаешь? Чопик убежал!
   Чопик не убежал – он просто самостоятельно отправился домой. Но это было на него не похоже.
   Поезд уходил из Феодосии ночью, и они взяли билет на последний рейс катера. С утра на море было волнение, волны хлестали до самой бетонной стенки, прогнав всех с пляжа. Надежда, что к вечеру оно утихнет, не оправдалась – волны катились в темноте, выплескивая на подсвеченный берег желто-белесую крутящуюся кипень, и Кашин с тревогой думал о том, как Настя выдержит такой переезд.
   Катер качало у пирса, вздрагивавшего от ударов волн. Пассажиров было мало.
   – Ой, папа, – сказала Настя, когда палуба ушла из-под ног, – надолго меня не хватит.
   – Ничего, думаю, в море будет меньше качать.
   Кашин выбрал место у открытого борта, чтобы легче дышалось. Внизу, приподымая катер, катились к берегу водные холмы. Судно легко развернулось, попав на минуту в тошнотворную боковую качку, и тут же, справляясь с ней, устремилось во тьму.
   Жидкие огни набережной стали удаляться, и уже не верилось в то, что там было, будто произошедшее Кашин увозил с собой. В полупустом салоне тускло светил дежурный плафон. С левого обращенного к берегу борта, где они сидели, почти не поддувало. От корпуса судна шла теплая дрожь. Настя легла, положив голову Кашину на колено, и он накрыл ее плащом.
   Катер взлетал с волны на волну – они проносились внизу с плещущим шипением, как призраки. Черное огромное небо, казалось, тоже было взбаламучено – из его качающей бездны под козырек потолка заглядывали незнакомые звезды. Редкие огни определяли берег, они стояли то высоко, то низко – мир представлялся совсем иным, чем прежде, и не было в нем ничего, что Кашин умел и знал.
   Далеко позади вспыхнул яркий свет, будто взорвалась звезда, и в черноту вытянулся голубой луч. То сжимаясь, то растягиваясь, он бродил по ту сторону Коктебеля, как раз в тех местах, где Кашин занимался любовью с Иветтой, потом вздрогнул, будто догадавшись о чем-то, развернулся, стремительно заскользил вдогонку по акульим плавникам волн и ослепил. На миг Кашин увидел собственное суденышко – белое от света, застывшее на месте в качании тьмы – и испытал чувство полной беспомощности, когда, скажем, только и остается, что бросить весла и покориться воле стихии.
   Но еще более странным было неуклонное возвращение к покою, свету и надежности – когда впереди мокрой россыпью драгоценных камней засияла Феодосия. Ее волшебная шкатулка раскрывалась все шире, отражаясь в черном зеркальном овале бухты. И это тоже осталось загадкой – неподвижно-смоляная гладь воды, как будто огромное существо моря было столь безграничным, что могло одновременно выразить страсть и покой.
   Вернувшись, Кашин принялся за работу. Настя пошла в школу. До открытия осенней выставки оставалось полтора месяца, и он спешил. Наталья Борисовна, его матушка, одобрила замысел – показать портрет и натюрморт с каперсами, согласно кивая ему, когда он говорил об энергетике картин, которая в каждом веке, нет, даже поколении, иная, пусть даже исходит от тех же самых предметов. Нельзя, скажем, написать букет сирени, как вчера, не потому, что это уже было, а потому, что сегодня у времени другое качество, оно само исподволь поправит кисть живописца. Правда в искусстве всегда нова и туго свернута, как лист в почке.
   Тут Наталья Борисовна перестала кивать:
   – Дмитрий, тебе всегда не хватает диалектики – правду все-таки питают корни, прости за банальность.
   – Ну да, культура, традиции, это понятно. И все-таки...
   Наталья Борисовна, подняв брови, пожала плечами. С ее точки зрения сын всегда зарывался – в этом была причина его растянувшегося на годы полууспеха. Может быть, поэтому из вороха привезенных этюдов она безошибочным чутьем своего рассеянного во времени поколения выбрала акварельные пейзажи, с их подспудной тягой к мирискусникам. Над ее рабочим столом до самого потолка висели осколки того, что в разное время возникало из-под руки сына, еще в старой коммунальной квартире, где ютились в двух комнатках, по которым Наталья Борисовна, предпочитавшая все старое, овеянное временем, до сих пор тосковала. С теми комнатами была связана память о ее муже, отце Кашина, военном конструкторе, арестованном за год до смерти Сталина и вышедшем из лагерей в самом начале «оттепели».
   Наталья Борисовна знала три языка, но переводила с двух – английского и французского – на немецком она только ругалась. Она была дворянских кровей, ее уцелевшие после красного террора родственники осели во Франции, и всю жизнь она была готова к тому, что рано или поздно ее арестуют. По иронии судьбы карающая десница пала на ее мужа, с его рабоче-крестьянской родословной. Переводила она прозу и поэзию, и были годы, когда ее заваливали заказами – тогда она с гордостью несла бремя основных семейных расходов. Но были и другие годы, когда издательства словно по мановению волшебной палочки теряли интерес к западноевропейский литературе, и это мучило Наталью Борисовну, больше всего на свете боящуюся быть обузой. Тогда она давала уроки и, болтаясь рядом с бестолковыми учениками, памятливая Настя нахваталась из трех языков. Вообще же работа литературным переводчиком была хоть и адовой, но престижной, – кто еще мог тогда безнаказанно ходить туда и обратно сквозь железный занавес.
   О прошлом было много умолчаний, но все же в воспоминаниях Натальи Борисовны то и дело возникали такие фамилии, как Ахматова, Лозинский, Маршак. Ее подруга Татьяна Григорьевна Гнедич, переводчица «Чайльд Гарольда» (к переводу этому она приступила еще в сталинских лагерях) умерла совсем недавно, и потеря была еще свежа. Близких ей по духу ли, по судьбе или по каким-то иным скрытым причинам писателей и поэтов, даже тех, кого она лично не знала, Наталья Борисовна объединяла в одну семью и говорила о каждом с родственными интонациями, непременно называя по имени и отчеству. Когда-то Кашина раздражала эта манера – как поза, как знак ее собственной неудачи, но позднее он оценил значение такого теплого слова издалека, взгляда и рукопожатия.
   Врачи давно запретили ей поездки на Южный берег Крыма, но каждый раз, если кто-нибудь из знакомых отправлялся в Коктебель, она просила поклониться праху Волошина и положить от нее на плиту камешек с побережья. «Между прочим, – как-то сказала она Кашину, откладывая книгу воспоминаний Эренбурга, – Илья Григорьевич что-то запамятовал – гора Кучук-Енишар, где похоронен Максимилиан Александр ович, это вовсе не гора с его профилем. Я прекрасно помню тот силуэт, удивительно похожий, он справа, где Кара-Даг, он обращен прямо к морю, а гора Янычар, она совсем в другой стороне. Такая досадная неточность – я ему напишу». Но, или не написала, или письмо не дошло – так что в дальнейших изданиях, к ее огорчению, ошибка повторилась. Еще она обижалась тогда, что Эренбург столь снисходительно отозвался о дорогих ей акварелях Волошина. В некоторых мемуарах о ней тоже упоминали, и Кашин гордился этим, втайне сожалея, что у него другая, отцовская фамилия.