Кашин не замечал, что ополчается против будущего, которое сам же выстраивал в себе. Теперь он предлагал взамен руку для бесконечного пути, даже не пути, а просто для бесцельной целеустремленности.
   – Это, может быть, единственная область, – говорил он, где не действует закон сохранения энергии. Немного дыма и немного пепла – вот и все. Никаких наград за долгую беззаветную службу.
   – Любопытно, – сказала она, встала и заходила по комнате, обняв себя за плечи, словно защищаясь. – Может быть, это так и есть. Но кто же говорит об итоге?
   – Да, конечно, – немедленно согласился он, – любовь или равна нулю, или, если его перекрутить посередке, знаку бесконечности...
   Она, стало быть, опять говорила ему о своем Косте.
   – Черт подери, – сказал он, вновь вставая. – Провал в памяти. Я же хотел твой портрет показать. Вот фотография, а оригинал на выставке, можем завтра сходить, посмотреть.
   Она молча протянула руку, и он торжественно вручил ей фотоснимок картины.
   Она внимательно оглядела свой портрет – было видно, что он ей нравится, потом взгляд ее потух, и она с каким-то темным осуждением посмотрела выше, на Кашина. Он почувствовал, что совершил что-то непристойное.
   – Что, испортил, не похоже? – спросил он, догадываясь, однако, что дело вовсе не в этом.
   – И где этовисит? – спросила она.
   – Как где? – опешил он. – В Манеже. На выставке. Ты же, вроде, видела открытие. Сама рассказывала.
   – Ах да, – оказала она, – как-то у меня не связалось. Но это ужасно.
   – Почему? – спросил он, почувствовав, что мурашки побежали у него по спине.
   Она посмотрела на него с абсолютным осуждением – взгляд ее светлых глаз был черен.
   – Почему? – повторил он.
   – Я очень тебя прошу, – сказала она, – немедленно сними ЭТО и никогда не показывай, нигде, ни на каких выставках...
   – Почему? – крикнул он.
   – Ты хочешь, чтобы я объяснила?
   – Да! – он уже все понял, но хотел услышать от нее самой.
   – Чтобы Костя не увидел.
   – Но это невозможно, – оказал он, улыбаясь задрожавшими губами. – Портрет на выставке. На официальной. Я не могу снять его. Все, что я могу... – он выхватил из ее руки фотоснимок и порвал на мелкие клочки.
   Она молча следила за ним – ноздри ее осуждающе раздувались. Его жалкий жест не произвел на нее никакого впечатления.
   – Слушай меня, Дмитрий, – сказала она ровным тихим голосом. – Внимательно слушай и постарайся понять. Если тебе хоть немножко дороги наши отношения и то, что между нами было, ты завтра пойдешь в Манеж и снимешь свою картину.
   – Но как же так... – Кашин был, как оглушенный, – ты же мне позировала. Ты позировала художнику. А художники показывают свои картины. Так принято.
   – Я сделала ошибку, – сказала она. – И теперь я хочу ее исправить. Я не хочу, чтобы Костя знал про нас. Он мне этого не простит. И тогда... тогда... – видно было, что Иветта подыскивает слово, которое не убило бы Кашина.
   Он оценил ее усилия и, прежде чем она нашла искомое слово, сказал:
   – Хорошо, я сделаю это. Но сейчас невозможно. Поздно. Все закрыто. Милиция. Сигнализация. А завтра утром...
   Его била дрожь.
   – Спасибо, – сказала она, и в глазах ее мелькнуло прежнее выражение, полное внимания и даже любви. – Ты действительно мой друг.
   Однако дрожь не унималась – она переместилась куда-то внутрь, в самую середину его существа и целое мгновение она была сильнее его любви, была, как ненависть, и давала ему силы уйти. И если бы не эти ее слова, он бы, наверно, так и сделал. Он посмотрел на Иветту из того далека, где был свободен и неуязвим, но почувствовал, что уйти – глупо, потому что никакая картина не равна даже одному мгновению жизни, которую он сейчас проживал.
   С сознанием исполненного долга он вернулся к креслу, сел, взял со стола сигареты и закурил, – ему нужна была разрядка после сильных чувств. Все это время Иветта продолжала пристально смотреть на него, словно ей было важно докопаться до сути. Он, наконец, поднял к ней лицо:
   – Ну, так о чем мы говорили?
   Он считал, что оплатил право быть с ней. Теперь-то она поймет, что значит для него.
   – Мы говорили о Косте. О том, что он не должен видеть твою картину.
   Она произнесла эти слова с выражением мягкой решимости, и окончательность этой решимости была беспощадна. Но чем яснее сознавал это Кашин, тем упрямее он вжимался в кресло, как если бы можно было материализоваться в предмет обстановки и остаться здесь навсегда. Будильник уже назойливо отстукивал первый час ночи, а Кашин, снова разговорившись, делал вид, что не замечает его. Возникла идея, что будет слишком поздно, когда он спохватится, – и тогда она оставит его у себя. И его увлеченность разговором росла по мере движения стрелок.
   Но от нее не ускользнул его взгляд, брошенный на часы.
   – Тебе не поздно?
   – Нет, что ты, – беспечно ответил он, сделав вид, что не понял сути вопроса, и снова заговорил.
   Теперь она слушала его не столь внимательно, словно обдумывала его ответ, – и выход был только в самой крайней заинтересованности предметом разговора. Но около часа ночи она прервала ток его слов:
   – Тебе пора.
   – О, господи! – оживился он, откровенно глянув на будильник, будто только что обнаружил его. – Кажется, я опоздал. Может, остаться, а? – и он заулыбался извиняющейся улыбкой.
   Она сидела поодаль, скрестив руки на груди:
   – Я вижу, ты задним умом крепок...
   – Не надо так, – сказал он, резко вставая. Она была права, но тем сильней можно было оскорбиться.
   – Прости, – сказала она.
   – Я уеду, уеду, – засуетился он. – Сейчас. – Он полез в сумку и стал рыться в ней, выискивая записную книжку.
   – Жаль, что я не договорился... – пробормотал он. Он достал книжку и растерянно листал ее, чувствуя взгляд Иветты. – Проезд Черепановых... не знаешь где?
   Она тихо покачала головой, не отводя от него взгляда. Кашин был жалок и понимал это, но сознание, что ему придется уйти, было настолько мучительным, что унижение почти не чувствовалось.
   – А метро у вас до которого часа?
   – Такси возьмешь.
   Он мгновенно широким оскорбленным взмахом оделся. Но снова сник, ослабел, подошел к ней, обнял за талию. Она не отстранилась.
   – Если бы ты знала, как мне трудно сейчас уйти.
   – Тебе придется.
   – Мне негде ночевать.
   – Ничем не могу тебе помочь.
   – Да, да, я ухожу, ухожу, – забормотал он.
   Она протянула ему на прощание руку, и взгляд ее голубых светлых глаз был полон сострадания.
   – Прости, что намусорил, – сказал он, кивнув на обрывки снимка на полу.
   В метро было абсолютно пусто, но лента эскалатора еще бежала вниз, и молодой милиционер, мгновение поколебавшись, пропустил его.
   – Спасибо, друг, – сказал Кашин.
   Подошел поезд, и Кашин повалился на мягкое сидение. Куда ему? Он доедет до самого конца – пусть поезд загонят в тупик. Он ляжет вот здесь и заснет. А утром его повезут обратно. К ней. Он проводит ее на работу. И заодно извинится. Нужно обязательно извиниться. Хорошо она его отбрила. И поделом – не будешь пресмыкаться. Задним умом крепок. Ловкач. Кашин даже плюнул в сердцах. Пожилая женщина напротив встала и перешла на другое место. Да, это он хорошо придумал – только бы не выперли из вагона. Можно притвориться пьяным. Заранее лечь, чтобы не заметили с платформы. И тут он вспомнил про ее портрет, и что надо его утром снять. Он обещал, без этого он не сможет показаться ей на глаза. Господи, но это невозможно! Ему не дадут. Вызовут милицию, отвезут в участок. Он позвонит оттуда, скажет, что арестован за хулиганство. А картина висит. Он ни при чем. Он старался. Ну и что? Тогда это конец. Она не простит. Может, ну ее, Иветту. Все равно она больше не с ним. Может, обойдется он без нее? Искусство важнее. Оно над жизнью. Оно и есть высшая правда. Они умрут, а картина останется. Она навсегда. Она выше...
   Объявили станцию метро «Комсомольская», он услышал это сквозь дрему – машинально встал и вышел. Поезд тронулся. Ну вот, называется, поспал в тупичке. Тьфу, проклятье! Последние пассажиры торопливо устремились к выходу. Эскалатор на спуск был уже неподвижен, и неподвижность его была похожа на остановку часовой стрелки. Но минутная еще подымала на поверхность.
   Он дважды обошел вокзалы – Ленинградский, Ярославский и Казанский – все скамьи были заняты и, снова очутившись на Казанском, сел в углу главного зала на сумку и уткнулся лицом в колени. Хотелось спать, но сон теперь не шел. Жаль, что он не лошадь, – заснул бы стоя. Устала согнутая спина, от окна поддувало, по полу тек холод.
   Встав и вскинув ремень сумки на плечо, побрел мимо облепленных людьми лавок, с трудом удерживая открытыми слипающиеся веки. Ничего, это скоро пройдет. Видела бы она его... Представил жалостливую картину. И обиделся. Все-таки нельзя с ним так обращаться. А как? Он сам ее к этому вынудил. Ну ладно. Все не так страшно. Завтра он будет другим.
   В одном из закутков работал буфет – кофе с молоком и булочки с изюмом. После кофе стало как будто легче, и Кашин окинул огромный зал, переполненный спящими и дремлющими людьми, новым, не обремененным переживаниями взглядом. Люди ему нравились, хоть и казались почему-то на одно лицо. Будто ночь и сон снимали всю разность их дел и забот, объединяя в чем-то одном и главном, отчего общее выражалось сильней личного. В них было много терпения, но, кроме того – еще какой-то церемониальной торжественности, причины которой он поначалу не мог понять, пока не сообразил, что они помнят, что пребывают в Москве – словно самый сон в средостении России был для них древним насущным обрядом.
   В середине ночи какой-то мужичок уступил ему свою лавку, и Кашин с наслаждением вытянулся на ней во весь рост. Он смотрел в далекий потолок, куда уходили неторопливые звуки ночного зала, – и казалось, что это нижние ветви огромного дерева, кровля из листвы, которую не пробить смурому ненастью ночи. Там жили птицы, и одна из них летела, пересекая пространство, – и по тому, как долго она летела, можно было представить, какая у дерева огромная всепокрывающая крона.
   Утром он уже был возле Манежа – до открытия оставалось пять минут. У входа – никого. Это и хорошо и плохо. Не хотелось входить первым. Чтобы не мозолить глаза, он подождал за углом. Его слегка трясло от волнения, и даже подташнивало. Но это скорее от буфетного пойла. Мимо шли машины, выбрасывая на тротуар комья жидкой грязи. Чиновничья Москва спешила по своим делам.
   Спустя четверть часа он, наконец, вошел. Да, теперь он был не один – редкие посетители вяло растекались по выставке. Многие зевали и почесывались. Казалось, их пригнала сюда не тяга к искусству (ну, кому оно нужно с утра, натощак?), а потребность в элементарном тепле или необходимость скоротать время перед началом каких-то действительно важных дел. Вот и Кашин здесь оказался по поводу более чем странному. То, что еще вчера было здесь для него праздником и как бы эстетическим сгущением пространства по мере приближения к его собственной картине, теперь выглядело обыденным и неприглядным. Кому все это нужно, все эти холсты, вся эта мазня, претендующая называться живописью. Нет, ничего живого здесь не было – боль, пульсирующая боль бытия жила вне этих рам и стен. Не надо самообольщаться. Мы никто, среди нас нет гениев. Наши картины это лишь наши претензии, наш апломб. Сути они лишены. И Союз художников, членством в котором Кашин гордился, был всего лишь заговором обреченных, сговором слабаков, потому и объединившихся, что порознь каждый из них никто.
   Господи, как плохо охраняется выставка. Пара смотрительниц на весь этот огромный, теперь перегороженный Манеж, по которому когда-то гоняли гвардейских лошадей. Бери любую картину и выноси. Ему надо было направо, ближе к стене, но он нарочно свернул налево, а уже оттуда, отмечая, что не попадает в поле зрение смотрительниц, передвинулся к своей картине. Он был один, она была перед ним. Ближайшие посетители могли переместится сюда не раньше, чем через минуту. А, может, через час. А может, никогда. Кому он тут нужен со своей любовью? И все-таки Кашин трепетал. И скальпель в его руке трепетал вместе с ним, как листик осины. Иветта смотрела из глубины холста, и было видно, что она догадывается о чем-то нехорошем. «Она же совсем другая, – вдруг подумал Кашин. – Я совсем ее не знаю». Он был как в горячке, мало, что его трясло, похоже, у него и с мозгами было не в порядке. Они словно плыли куда-то, снявшись со своего насиженного места. Нет, он поступает правильно. Он не Репин, и перед ним не Иван Грозный, убивающий своего сына, что когда-то не понравилось какому-то сумасшедшему, и перед ним не его любимая Даная Рембрандта из Эрмитажа, которую сжег кислотой какой-то литовский недоумок, перед ним всего лишь никому не известная Иветта, которую он отчаянно полюбил и для которой он сейчас совершит жертвоприношение. Она требует доказательств его любви? Что же, он их представит!
   Туго натянутое полотно хрустнуло, даже как бы ойкнуло от боли под его скальпелем и стало пульсировать в такт рывкам лезвия. Грунтовка была тонкой, казеиновой – резалось легко, как по живому. Кашин вырезал квадрат головы размером с носовой платок (это могло бы стать отдельным портретом, захоти он ее обрамить) и, оглянувшись, сунул его под пояс брюк, заправив сверху рубашку. Вот и все. Он сделал маневр в обратном направлении и вышел как бы с другой стороны, – никто не обратил на него внимания. Это было так просто, что не поддавалось объяснению. Впору было задаться вопросом, почему же до нас дошло столько полотен, – они так уязвимы для ножа. Неужели мир зрителей состоит по преимуществу из нормальных людей?
   Напряжение схлынуло, и Кашин почувствовал в ногах слабость. Его продолжало поташнивать, и он был совершенно мокрый от пота, как после бани. Да, хорошую баню он себе устроил. Такого еще с ним не было. Вот уж действительно – новый опыт. От сумы и от тюрьмы не зарекайся. Что теперь будет? А ничего, картину просто снимут по-тихому, а его известят... Интересно, застрахована ли она? Кашин даже не удосужился поинтересоваться. Куда теперь? Иветта на работе, а вырезанный кусок холста жжет ему нутро. Надо чего-то съесть. И помыться. Побриться.
   И еще хотелось плакать. Хотелось рыдать. Если честно, то картины было невыносимо жаль. И в минуты, когда он забывал про Иветту, сожаление просто выжигало его.
   После кофе с молоком и булочки с изюмом (похоже, любимым буфетным комплектом москвичей) немного отпустило, и мысли его приняли более ровный и плавный характер. Да, вчера он вел себя преглупо и чуть не погубил их отношения. Он ведь ничего по сути не сделал, чтобы его любили, он жил по инерции своих позавчерашних успехов на любовной ниве... Сколько уже раз он ошибался, перенося вчера в сегодня. Но по инерции здесь ничего не получится. За любовь надо бороться каждый день. Что же. Он поборется. Еще посмотрим, кто кого.
   Удачная идея успокоила его и вернула любимое состояние – предощущение чего-то хорошего. Казалось, что выспался, что бодр и здоров.
   В магазине «Старая книга» Кулика не оказалось, но Кашину дали позвонить:
   – Старик, ты не будешь против, если я вдруг вечером постучусь в твою дверь... Ага, соскучился... Всего на одну ночь... Один, один, успокойся... Пока с ней, но тут всякие сложности. Ничего тебе не понятно. Ну, все. Не забуду. Бутылка за мной.
   Меж тем стало подмораживать, снежную кашу прихватило, и тротуары на глазах подсохли, затянув ледяной пленкой редкие лужицы. За облаками, где-то совсем рядом, бродило солнце. А может взять и уехать? Улететь? А через часа четыре позвонить ей на работу. Огорчить. Озадачить. Много бы он отдал за нотку ее огорчения...
   Зашел в телефонную будку и набрал ее номер. Сплошное везение – она была дома. Ей перенесли дежурство. До часу еще уйма времени!
   – Ну, так я сейчас заеду? – отважно спросил он, зная, что с ее «нет» ему будет очень трудно справиться.
   – Зачем? – сказала она не очень вежливо.
   – Кофейком напоишь. Опять же подарок для тебя. Не могу же я с ним по городу таскаться. Неровен час – арестуют.
   – Ты что, Дима... – сказала она и замолчала.
   То, как она это сказала, и эта ее пауза прозвучали для него небесной музыкой.
   – Ты что, свою картину украл?
   – Ну да, в этом роде...
   – Тебе ее отдали?
   – Угу, теперь вот хожу с ней, не знаю куда деть. Метр семьдесят на метр сорок.
   – Сдай в багажное отделение.
   – Там не принимают. Говорят, художественная ценность.
   – Ох уж и ценность...
   – Ну да, – сказал он, – сам не ожидал.
   Он слышал ее улыбку и улыбался в ответ. И за это мгновенье он готов был пожертвовать всем своим несчастным творчеством.
   – Ну ладно, – поколебавшись, сказала она. – Привози. За хранение ничего не возьму.
   И он полетел к ней.
   – Здравствуй, – сказала она, открыв дверь, и тут же нахмурилась, поскольку никакого крупногабаритного предмета в его руках не наблюдалось. Он молча протянул ей рулончик с ее лицом.
   – Что это? – спросила она, не желая брать сверток.
   – Посмотри...
   – Что это? – повторила она, помрачнев.
   – Твой портрет, – сказал он, продолжая стоять в дверях. Чувствуя, что опять пошло не туда, он развернул трофей:
   – Я его вырезал. Иначе не получалось.
   Она посмотрела на свой портрет, потом подняла глаза на Кашина. В них была вина:
   – Ну, ничего, потом ты его пришьешь на место.
   – Зачем пришьешь, – сказал он, вспомнив про мусоропровод, тут же, на лестничной площадке. Подошел, открыл крышку и кинул туда портрет. Было слышно, как холстик прошелестел вниз по трубе. Теперь уже окончательно. Никаких компромиссов между обеими его музами.
   Иветта внимательно посмотрела на Кашина, ища в его лице следы сожаления, – он же браво улыбался.
   – Что ж, проходи, Герострат, – сказала она.
   Полпервого Иветта засобиралась на дежурство, и Кашин вызвался ее сопровождать. Она не возражала.
   – У тебя есть чемоданчик? Вот и славно! – сказал он. – Я буду его носить. Ничего. Я в парадняке постою. Могу и войти. Вроде санитара или стажера. Стажеры ходят с врачом по квартирам?
   – Ну что ж, попробуй, – сказала она.
   В мужской меховой шапке, аккуратно покрывшей золотую россыпь ее волос, с лучащимися глазами на зимнем суровом свету, чуть зарумянившаяся, была она прекрасна...
   Протянула ему пузатый коричневый чемоданчик:
   – Неси.
   – И много у тебя вызовов?
   – Уже и на попятную...
   – Нет. Чем больше, тем лучше.
   Шла рядом с ним своей чудесной горделивой походкой.
   – Так где ж ты вчера ночевал?
   – На вокзале.
   – Ну и как?
   – Хорошо. Люди вокруг. Тепло. Душевно.
   – Ну вот, благодари меня, что приобщился к народу, элита...
   – Не знаю такого слова. А насчет народа, у меня с юности, когда еще бродяжничал, чувство такое осталось. Едешь, например, куда-то за тыщу, две тыщи, пять тыщ верст, вылезешь – а там все равно по-русски говорят. Просто поразительно. Велика Россия.
   – В каком классе географию проходят?
   – Ты без иронии. Ты понимаешь, о чем я говорю.
   – Не люблю сантиментов. Особенно про народ, всякую там родину.
   Кашин поморщился и с веселым снисхождением, как старший товарищ, глянул на нее.
   Хорошо было сегодня. Просто. Она даже спросила:
   – Чему это ты радуешься?
   – Все хорошо, – сказал он.
   – Счастливый человек, – вздохнула она, и вздох ее был о своем.
 
   В квартиру к больному она его не пустила:
   – Перебьешься, – и пока стояла в ожидании, когда откроют дверь, изменилась так, что подойти и взять за руку было бы нелепо.
   Дом был старый, и на лестнице знакомо пахло кошками.
   Иветта вышла через четверть часа.
   – Что там? – спросил он.
   – ОРЗ.
   – Дядька, тетка?
   – Молодой человек. Очень милый. Между прочим, просил телефончик.
   – Ты, конечно, не дала.
   – Отчего же... Если это поможет ему выздороветь.
   – Давай я тоже заболею, а ты меня будешь лечить.
   – Ты не наш участок. И вообще командированных принимает только дежурный врач.
   Во втором доме тоже было ОРЗ.
   – Ты им выписываешь лекарства?
   – Угу.
   – И ты думаешь, они им помогают?
   – Думаю, да.
   – А я думаю, что лекарства ни к чему. Я никогда не принимаю лекарств. У меня к ним идиосинкразия.
   – Мои больные не знают такого слова.
   В третьем доме оказалось все то же острое респираторное.
   – Послушай, это не скучно? Каждый день одно и то же. Одна болезнь, одна таблетка.
   – Если ты будешь зудеть над ухом, я тебя прогоню.
   – Я серьезно, ей-богу.
   – Ты тут говорил про людей. Так вот, я их тоже люблю. Они мне интересны. Я уверена, что вы, мастера искусств, не замечаете и сотой доли того, что замечает врач.
   – Так-так, слушаю...
   – Все. Хватит с тебя.
   – Просто, а главное – убедительно. Хотя, между нами говоря, – Кашин перешел на заговорщицкий шепот, – методы современного лечения моему обыденному сознанию кажутся варварскими. Вместо того чтобы направить внутреннюю психическую или какую там еще энергию человека на излечение его больного органа, ему этот орган чик! – и отрезают. В человеке есть все, чтобы он сам себя мог вылечить. Его энергетика, как и мозг, используется смехотворно мало. А природа его создает потенциально гармоничным, скомпенсированным.
   – Дорогой, ты слишком хорошего мнения о природе. Побыл бы ты хоть в одной детской клинике. Волосы встанут дыбом. Тогда бы ты уже не говорил о гармонии, а вставлял искусственный клапан в сердце или титановый стержень вместо никудышной голени. При-ро-да... – и Иветта знакомо раздула свои тонкие ноздри.
   Словно в отместку ему четвертый адрес оказался, видимо, нетипичным, и Кашин долго простоял на лестнице. Напротив дома через двор была школа, и младшеклассники, оставленные на продленку, бегали под присмотром сердитой усталой учительницы среди чахлых зимних деревцов. Двое мальчишек пинали камешек в футбольные ворота из школьных сумок.
   – Два на одного, идет? – подошел к ним Кашин.
   – Давайте, – сказал один из них, и они, не церемонясь, агрессивно пошли вперед. Один, побольше и повыше, был себе на уме и норовил нападать исподтишка, а второй, широкоплечий веснушчатый коротышка, пер напролом по центру, будто был в одной с Кашиным весовой категории. И если первый при неудаче отскакивал в сторону, то второй боролся до конца, упорно путаясь под ногами, толкаясь и сопя.
   Кашин не заметил, что Иветта уже стоит поодаль.
   – Простите, ребята, – сказал он, выпрямляясь. – За мной пришли.
   На этот раз Иветта молчала и шла не так скоро.
   – Что-то нехорошо? – спросил Кашин.
   Она не ответила, только поежилась и устало прикрыла веки.
   Вечерело, и в чистой густой сини поблескивали две-три ранних звезды. Вдоль улицы бледно обозначились цепочки огней и стали разгораться, засвечивая и звезды, и черный непрерывающийся силуэт крыш на фоне меркнущего заката.
   – Умирает чудесный старик, – прозвучал в сторону Иветтин голос, будто она обращалась к оставшемуся за фонарями пространству. – И ничего нельзя сделать.
   Кашин молчал.
   – Рак легкого. Выписали из больницы. Не хотят, чтобы у них рос показатель смертности. Представляешь, на это есть план и всякое такое... Раньше он всегда целовал мне руку. А теперь поглядел, будто извинялся, что нет сил. Он всегда улыбается, когда я прихожу. Такой ясный незамутненный взгляд. Я бы вышла за него замуж, если б это не было безумием. В молодых мужчинах чего-то страшно не хватает.
   Мимо, отражая огни, шелестел поток автомашин.
   – Мне сюда, – оказала она, останавливаясь у дверей. – Холодно. Подними воротник, – и протянула руку, помогая. – Вот так. Побегай вокруг дома...
   – Я люблю тебя, – сказал он.
   – Побегай и пройдет.
   Он поймал облачко ее дыхания и поднес к своим губам.
   ... Освободилась она на час позднее, чем обещала. Кашин промерз до костей – позвоночник превратился в сосульку и при малейшем движении излучал волны холода, как антенна...
   – А теперь корми, – сказала она. – Безумно хочется есть. Я, когда голодная, – злая.
   Они набрали в магазине еды и питья, у Кашина не было мелочи, а у кассирши сдачи, и, повернув свое грузное тело в сторону Иветты, она задиристо спросила:
   – Может, жена выручит?
   И странно было потом вновь уходить от Иветты, но Кашин поклялся себе, что сегодня не обременит ее.
   – На вокзал? – усмехнулась она.
   – Ну что ты, есть много других чудесных мест.
   – Верю, – сказала она.
   Кроме неловкого скомканного расставания, все остальное грело душу, и уже казалось, что и так прекрасно – приходить к ней по вечерам и потом, закрывая за собой дверь, желать спокойной ночи. Он приготовил такое мясо, что с открытого балкона было видно, как собаки останавливались во дворе, задирая нос, и пока он священнодействовал на кухне, к Иветте заходила соседка, дабы выразить полное одобрение ее выбору.
   – А муж почему не одобряет? Я видел там, в комнате, вроде бы мужа.
   – Он пьян. Проспится и одобрит.
   Кулик, как и положено куликам, жил один. Его комната в дебрях огромной коммуналки была сверху донизу забита книгами. В основном – старинными.