Мельпомен помолчал, обернулся к дому и посмотрел на него. Южного облика кирпичный особнячок стоял спокойно и приветливо отблескивал окнами. Наверное, в этом доме было тепло и уютно жить в окружении этих лиственниц, тишины и неяркого северного неба.
   – А потом что? – спросил я.
   – Я, видишь ли, этих ребят, что дом строили, нашел. Кого где. В обычном их состоянии. Побеседовал о деде. О том, что он им говорил, что платил, как он их разыскал и так далее. И после этого сказал деду Лыскову: «Либо ты, либо я. Вдвоем нам в этом поселке на одной реке не жить. А я уезжать не собираюсь».
   – Ну и?
   – Дед мои слова принял спокойно. Посмотрел лишь на меня с укоризной. Зашел перед отъездом. «Я, – говорит, – Федюша, завещание написал. Если умру, тот домик тебе. Живи». Взял мешок с сетями, полушубок свой надел, палочку взял и улетел. На Территории рыба понадобилась. Золото там пошло, значит, и бичи развелись, бесприютный народ. Наладил там дед большую рыбалку. Но вдруг умер.
   Мельпомен вдруг остановился, посмотрел кругом и прошел мимо меня по обратной дороге. Собаки следом за ним – нос в хвост, я за собаками. Минули полоску лиственниц, вышли на берег и, точно повторяя маршрут, пошли к поселку. Когда показались окраинные дома, Мельпомен остановился и сказал:
   – Козимо Медичи писал: «Мы обязаны прощать своих друзей». Быть добрым к опустившемуся – долг человеческий. Но если в доброту вносится подлость не хуже ли это просто подлости? Доброта должна быть одной добротой. Твой Рулев – зачем, по какому пути он идет? Если ты протягиваешь руку – протягивай ее открыто и до конца. Бросить добро на половине дороги нельзя. Знает ли он это? Уверен ли он, что сумеет помочь? Уверен ли, что ему это позволят?
   – А кто запретит? – сказал я.
   – Дурак! – сказал Мельпомен, и я увидел в глазах его жалость. – Во все века на Руси были убогие и неприкаянные. И во все века их тянуло в Сибирь. Здесь тебе дадут трояк вместо десяти копеек, здесь проще и легче прожить, были бы руки. Но что есть наш бич? Это человек с душевным изъяном. Он выбит из жизни. В руках государства – палка. Встань в ряды, или тебе будет плохо. Государство право, бич ему дорого стоит. Но мы люди, отдельные личности. Если видишь заблудшего и презираешь его – пройди мимо, не демонстрируй презрение. Он и так знает, что его презирают. Если видишь озверевшего – бей его, но только пока он озверел. Если тянешь ему руку помощи, знай, что ты уже утратил право бить. И твой долг, человека, а не общества, понять его душевный изъян. В ряды он и без твоей помощи встанет. Рулева хочу повидать. Рыбалкой вашей займусь. Будь здоров и иди в другую сторону.
Анкета
   Ваши ближайшие родственники.
   Мать.Мать я впервые увидел, когда приехал поступать в институт, Точнее, я сбежал из нашего городка, сбежал от отца и его промкомбината, и наиболее естественным поводом бегства было – поступить в институт. Школу я окончил с золотой медалью. Причина, почему мать разошлась с отцом, когда это было – мне неизвестно. Неизвестно мне и то, почему она не взяла меня с собой, оставила у отца с бабкой. Я знал лишь, что у меня есть мать и что она живет в Москве, работает официанткой в одном из крупных столичных ресторанов. Она встретила меня на Киевском вокзале. Видимо, отец дал ей телеграмму, наверное, он посылал ей мои фотографии, потому что она меня сразу выделила из толпы, сказала:
   – Значит, ты и есть мой сын?
   Она чмокнула меня в щеку сухими губами и принялась молча разглядывать меня, а я ее. Мимо текла вокзальная толпа. Я видел среднего роста женщину в хорошем трикотажном костюме, еще вовсе не старую, если сравнить с отцом; вообще все в ней было отличное от нашего захолустья, чувствовалась благополучность и гигиена, и нашими, семейными, были лишь глаза. Они горели темным сухим пламенем в глубоких глазных впадинах. Такие глаза были у моей бабки. Мать держала меня за локти, мы были почти одного роста, и я видел темные волосы без единого седого волоска. Она вовсе не походила на официантку. Когда я попробовал освободить локти, она так же просто и глухо сказала:
   – Пойдем.
   В такси она сидела рядом и смотрела прямо перед собой, я же смотрел вбок, на мелькающие дома.
   – В общежитие тебе нельзя, – сказала она. И еще через минуту:
   – У меня тебе тоже будет неудобно. И еще через минуту:
   – Я сняла тебе комнату. Однокомнатную квартиру. Знакомый уехал за границу. Будешь жить там. Потом посмотрим.
   И еще через минуту:
   – Тебя надо переодеть. При твоей фигуре это просто. Завтра я тебе все привезу.
   Мы приехали. Это было на Преображение. Немного мебели, какая у всех, немного книг, немного керамики, проигрыватель. Жилье человека, который уезжает за границу и оставляет его знакомой официантке.
   – За комнату я буду платить, – сказала мать. Она сидела на краю диванчика и не осматривала комнату, наверное, потому, что хорошо ее знала.
   Я молчал.
   – Так как технический институт для тебя отпадает, я выбрала тебе гуманитарный. Будешь на филологическом учиться. Поступить помогут.
   – У меня медаль золотая, – сказал я.
   – Знаю. Только под оккупацией ты был и в комсомоле не состоишь. Почему?
   – Это мое дело, – сказал я.
   – Твое, – согласилась она. – Деньги я тебе давать буду.
* * *
   Не настала ли пора поговорить о Семене Рулеве, о его роли в моей судьбе, или, наоборот, моей роли в его?
   Семена Рулева я впервые встретил в Сокольниках. Это было за пределами официального парка на берегу реки Яузы, на поросшем березками с желтыми песчаными тропками обрывчике. Я часто ходил здесь, потому что жил рядом, и, кроме редких спортсменов, тренирующихся на желтых песчаных тропках, тут редко кто ходил в будние дни. День был осенний, солнечный, из тех осенних дней Подмосковья, когда жить бывает грустно и хорошо. На этом обрывчике у меня было любимое место, откуда виднелась только река, слабый кустарник и на той стороне старый забор со старыми покосившимися домами – на глаза не лезло ничто индустриальное, и лишь в стороне раздавался нервный грохот электричек Ярославской дороги. На этом самом месте я его и увидел. Стоял по-городскому стройный лысоватый парень в хорошем костюме, в белой рубашке с расстегнутым воротом и смотрел, как я к нему подходил. Лицо у него было смуглое, по-городскому худощавое, и по этому лицу было нельзя угадать, двадцать пять или тридцать пят!» лет человеку. Он подождал, когда я подошел ближе, и вдруг улыбнулся чистой хорошей улыбкой.
   – Свобода! – сказал он. Улыбка сверкала на смуглом лице, и он бережно подержал что-то в руках – большое и хрупкое – и повторил: – Свобода!
   Глаза его смотрели на меня доверчиво и печально, так смотрят иногда обезьяны в зоопарках, он умолял меня понять, в тот же момент оценить, взвесить и присоединиться к нему в оценке того великого комплекса, что он понимал под словом «свобода».
   – Что – свобода? – спросил я.
   Он еще раз оглянулся кругом, взвесил руками большое и хрупкое, задержал взгляд на осенних березках и вынул из внутреннего кармана начатую бутылку портвейна.
   – Свобода – это осознанная необходимость, – сказал он и протянул мне бутылку.
   Прогрохотала электричка. Я взял портвейн, вежливо отхлебнул и увидел в сторонке еще одну пустую бутылку, закинутую в кусты. Шумно дыша, пробежала группа в тренировочных костюмах. Они бежали, точно делали тяжелую и очень нужную работу. Глаза спортсменов были сосредоточенно прикованы к песку на тропинке.
   – Свобода! – печально повторил, глядя на их спины, Семен Рулев и опять улыбнулся. Неужели не понимаешь? Люди гибнут за это слово, потому что…
   – Суть-то не в слове, – сказал я.
   – Вначале было слово, – возразил он библейским текстом и махнул рукой.
   Черт его знает, почему я с ним разговорился тогда. Была грустная московская осень, не хотелось идти на лекции, и мне понравилась его подкупающая улыбка и то, что человек может вот так сказать первому же прохожему о том, что наболело у него на душе. Пусть даже под влиянием портвейна номер пятнадцать.
   У нас начался бессвязный разговор о свободе. Мы открывали друг друга. Рулев непринужденно уселся на землю, прислонился спиной к березке и поставил в траву рядом недопитую бутылку. Я нашел место почище и тоже сел.
   – И ведь ни один из тех миллионов, что погиб за свободу, не знал смысла этого слова. Никто не знает. Он отхлебнул и закончил: – И не узнает…
   – Но в результате все-таки было дело, – возразил я. – Возьмем, к примеру, освоение Сибири. Не будем трогать французскую революцию.
   – Она погибла потому, что к слову «свобода» она прицепила глупые слова «равенство» и «братство». Равенства не было и не будет. Это кошачий бред. А на братстве всю жизнь кормились одни демагоги, – пророчески подняв палец, вдохновенно сказал Рулев. Есть свобода и хлеб. Этим исчерпана жизнь человека.
   Я промолчал. По неизвестному сцеплению обстоятельств меня последнее время интересовали мужики, которые триста лет назад промчались по диким просторам Сибири, терпели дикие муки, писали слезные юродиво-униженные письма царю, были жестоки, выносливы, несчастны и нищи. Что направляло их энергию именно на восток? Они не знали слова «романтика», и краткого опыта хватало, чтобы понять, что материальные блага из них получат лишь единицы, если получат. При равной затрате энергии…
   – Но это же просто, как мячик, – кричал Рулев, упираясь спиной в березку. – В официальной истории они называются казаки-землепроходцы. Официальная история – чушь. Это были бичи, голытьба, рвань. Что главное в любом босяке? Ненависть к респектабельным. Ненависть к живым трупам. Где респектабельность – там догматизм и святая ложь. Ложь! Он бежит, чтобы не видеть их гладких рож, пустых глаз и чтобы его не стеснял регламент. Он бежит от лжи сильных. Он ищет пустое место, куда они еще не добрались. В тот момент на востоке было пустое место. Туда и бежали твои землепроходцы. А по их следам шли респектабельные, чтобы установить свой идиотский порядок. И принести туда свою ложь.
   – Ты анархист, что ли? – спросил я.
   – Дурак, – необидно сказал Рулев. – Нацепить ярлычок и успокоиться, да? Свобода!
   Он подержал руками воображаемую свою ценность, и руки бессильно упали вниз.
   Мы не разошлись. Рулев пил, но не пьянел. Он вытащил из кармана еще бутылку, на его тощей фигуре городского парня, видимо, можно было спрятать много бутылок. Я с интересом наблюдал.
   Рулев, как я вскоре узнал, был старше меня на семь лет. Был кадровым офицером, уволился из армии по суду чести (иначе не отпускали), поступил в университет на исторический и вот сегодня решил бросить его. «История – мертвая вещь. Никто не может узнать историю».
   По дикому совпадению оказалось, что мы живем рядом. В получасе ходьбы друг от друга. И когда мы через парк и через тихие сокольнические переулки вышли к Преображенке, он пригласил заглянуть к нему.
   О жизни своей он рассказывал с хорошо затаенным юмором. Глаза его смотрели вдаль в восторге пьяного вдохновения. Жизнь Рулева в его пересказе была разорвана на эпизоды, каждый эпизод имел самостоятельную ценность и вес, имел свой объем, юмористические и мрачные стороны. Впрочем, стороны бытия Рулева не были мраком сами по себе. Это были каверзы судьбы, которая не всегда играет по правилам и, кроме того, любит шутить не всегда уместно, но без малейшей злобы.
   Лишь один раз, когда мы проходили мимо новостройки с развороченной землей, с рычащими самосвалами, с разбросанными бетонными блоками, гнутыми прутьями арматуры, он остановился и процитировал: «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век, тобою в сумрак бесконечный беспечно брошен человек. Двадцатый век – еще страшнее…» Минут пять после этого он молчал, лишь улыбался, и улыбка его теперь таила затаенную каверзу, хорошо обдуманный хитрый ход.
   Дом его находился на тихой улочке, выходящей на Преображенскую площадь. Это был уголок старой Москвы, несомненно, обреченный на снос. С улицы мы зашли в дверь в торце двухэтажного дома. Поднялись по деревянной, с балясинами лестнице на второй этаж, потом поднялись еще выше, и Рулев ввел меня в скрипучую обширную мансарду, которую с улицы вовсе не было видно. Здесь был уют холостяцкого нерегламентированного жилья, с собранной кое-как мебелью, несколькими книгами на полке, плитой на кухне и, главное, с горбатыми древними полами, которые выли и визжали на разные голоса.
   Я не сразу понял атмосферу уюта, которая была тут, и то, что те несколько книг, которые были на полке, были любимыми книгами Семена Рулева.
   Пройдясь по половицам так, что они завыли на разные голоса, он сказал:
   – Там еще и чердак есть. Тоже мой. – Он сказал это счастливым голосом обладателя небольших, но радостных ценностей и опять подержал в руках нечто не очень важное, но близкое и дорогое ему.
   Дорогой мы зашли в магазин. Рулев, уже не предлагая мне, налил себе стакан вина, нарезал колбасы, положил на тарелку несколько перышек осеннего лука, кусок хлеба, посмотрел сбоку, поправил зеленое перышко и лишь тогда сказал:
   – Выпьем за моего папу – крупного подлеца, который все делал вовремя.
   – Как это? – ошарашенно спросил я.
   – Знаешь, есть люди, предрасположенные к подлости. Когда затевается большая, сильная подлость, они тут как тут. Безнаказанно издеваться над теми, кто втрое выше тебя, – разве не счастье? Жрать в три горла и между глотками бормотать про высшие идеалы – ну разве не наслаждение?
   – Где же твой отец?
   – Он умный мерзавец. Ушел ровно за год до закрытия лавочки. Заболел, пенсию получил. Стало не до него.
   – Как же ты жил с ним?
   – А я не жил. Он меня поместил в суворовское училище.
   – А как сейчас собираешься жить? Университет бросил. И вообще… Без образования в наше время… Диплом…
   – Господи!– Рулев посмотрел на меня, как на марсианина. – Я же вырос в Сокольниках! К десяти годам я знал о человечестве все. Я и умею все. Устроюсь куда-нибудь, где надо уметь все. Или уеду, куда, где нужны люди, умеющие все.
   Он закурил и улыбнулся насмешливо и открыто, и я опять сразу попал под обаяние этой улыбки.
   – Да. Ты в самом деле устроишься и, наверное, умеешь все, – сказал я с открытой завистью.
   – Ну а ты-то? Ты как живешь? – с пьяноватым участием спросил Семен Рулев.
   – Я, как ты, не могу. У меня принципов много… наверное, лишних.
   – Для кого как, – мудро сказал Рулев. – Для кого принципы просто излишни. Другому они нужны как воздух. Отними у него принципы, и личность рассыплется. Ты, наверное, из таких.
   – Наверное, из таких.
   – Но историю всегда делали люди без принципов.
   – Только не в науке, – вяло возразил я.
   – Да твоя филология разве наука? – изумленно спросил Рулев. – И в настоящей науке работали именно те, кто отвергал ее прошлые принципы. Они были принципиальны в обыденной жизни, в отношениях между людьми. Но в поисках истины они были вовсе беспринципны, пока… не создавали новые принципы.
   – Согласен.
   – Но это все ерунда. Я вообще хотел узнать, как ты живешь.
   Я промолчал. К немногим объективным моим достоинствам относится умение промолчать. Наверное, это наследственное, отец тоже умел молчать. Но я превзошел его: в тех местах, где отец вздыхал так, что позвонки становились видны под хлопчатобумажным его пиджаком, в этих местах я тоже молчал.
   …Так началась моя странная дружба с Рулевым. Меня тянуло к нему. Я думаю, что без моего общества он обходился прекрасно, но, когда я к нему заходил, он всегда радостно говорил:
   – О-о! Возьми. Еще пришел. Ну, здравствуй! – он протягивал мне вялую узкую ладонь и обязательно говорил что-либо вроде: «Ну что, Возьми. Еще, пойдем по бабам? Возьмем у вокзала шлюх – накрашенных, наглых, немытых. А?»
   – Да брось ты! – смущался я.
   – Не пойдем! Черт его знает, что там подхватишь.
   И вообще все это ведет к половому бессилию. Давай по-свински нажремся водки. Теплой, противной.
   – Ты же знаешь, нельзя мне, – защищался я.
   – Правильно. Не будем травить печень и мозги. Мы лучше чайку выпьем и поговорим. Потом пройдемся по асфальту, подышим.
   – Идет, – говорил я.
   Мы пили чай, и Рулев, пройдя цикл своих дурацких шуточек, становился умным и милым хозяином. С ним было хорошо. Я любил его улыбку и острый городской ум. Дом свой он любовно называл фанзой.
   А потом Рулев исчез. «Фанза» его на втором этаже стояла запертой, висел замок, и видно было, что Рулев сам приладил петли для замка и повесил это веское амбарное чудище. И на дверях чердака также висел замок. Я зашел раз, другой. Мне было грустно без Рулева, и я жалел, что ни разу не пригласил его к себе и адреса не дал. Может быть, он написал бы.
   Наверное, теперь я знаю, почему я тосковал о Рулеве и почему меня тянуло к нему. Причина проста: меня инстинктивно тянуло к людям нестандартным, можно сказать, беспутным. Я вырос в готовом русле, в заготовленном, так сказать, желобе. Меня родили, затем мне был готов детский сад, затем школа и затем мне был готов институт. Так сказать, государство в своей заботе о моей персоне позаботилось и о том, чтобы начисто отбить у меня инстинкт борьбы, инстинкт личной инициативы. Если угодно, инстинкт драки за жизнь. Я понимаю, что государство мыслит категориями масс, а не личностей. Но то, что мне все было готово с пеленок, – благо ли это? И если это благо, то почему молодое поколение всегда мечтает и тоскует о временах, когда были вши, тиф и молодежь тех времен валилась под сабельными ударами, или от пуль, или была голодуха. И была жизнь! И не потому ли в моих детских снах я видел себя частью единого горячего стада и пространства ложились под наши копыта? Я пишу повесть, может, исповедь, а не публицистическую статью. И посему я опять должен перейти к анкете, ибо в этом пункте она странно сплелась с судьбой Рулева – человека, случайно встреченного мной на окраине парка Сокольники.
Анкета
   Ваше место работы.
   Я младший научный сотрудник в научно-исследовательском секторе одного из московских институтов. Специальность моя – филолог. Аспирантуру я закончил. Кандидатская диссертация, что говорят, на подходе. Название ее ввиду высокой научности употребленных в ней терминов лучше не называть. Смысл же ее в том, что я исследую диалектальные различия в местной речи давних русских поселенцев в устьях сибирских рек, а также влияние на их речь словаря местного коренного населения. К теме этой я пришел совершенно случайно. Для какой-то курсовой работы еще в институте мне потребовались архивные акты времен землепроходцев. Я натолкнулся там на свою собственную фамилию – Возмищев.
   В 1668 году Возмищев Сидор привез якутскому воеводе Ивану Борятинскому донесение казачьего атамана Семена Дежнева с реки Оленек. Значит, служил с ним. На донесении рукой дьяка Сибирского приказа он назван «служивым человеком». Видимо, тогда же он привез от Дежнева отчет о сборе ясака, но писарская рука тут же назвала его Федором Возмищевым. Описка? Брат? В дальнейшем Федор Возмищев не встречается, а с Сидором я столкнулся через четырнадцать лет, когда он уже был пятидесятником и привез опять-таки якутскому воеводе Ивану Приклонскому донесение о гибели коча в устье Яны. Значит, был крепкий и надежный мужик, раз именно с ним отправляли донесения и отчеты, если дослужился до пятидесятника в те горячие времена, когда отряды землепроходцев уже докатывались до восточных пределов Азии, когда они форсировали последние великие сибирские реки – Яну, Индигирку, Колыму.
   И я вдруг представил себе давнего своего предка, который был крепким отчаянным мужиком, который вламывался в дикие пространства Сибири. Смена эпох, поколений, столетий привела к тому, что я – его кровь, его продолжение в веках – есть очкарик, инвалид третьей группы, и единственная моя жизненная задача – как-то устроить свою судьбу: диплом, квартира, наверное, жена, место службы и тихая смерть и, может быть, фотография в траурной рамке на стене учреждения, где я буду служить. Она будет висеть неделю.
   И, наверное, тогда впервые я вдруг понял, что люблю своего отца, уважаю его. Его худую, обтянутую пиджаком спину, его деревяшку, его костыль, его неистребимое молчание и умение вздыхать. Ибо отец мой честно нес свой крест простого человека, и он был именно честен, хотя в один из голодных годов воровал колбасу, чтобы накормить меня. Да будет благословенна память отцов наших, ибо им было труднее, чем нам, во всяком случае труднее, чем моему поколению. Я взялся за казаков-землепроходцев.
* * *
   Заведующим кафедрой славянской филологии был Ка Эс. Так все его звали, по инициалам, и я, конечно, никак не мог протянуть параллель между его фамилией и фамилией знаменитых екатерининских вельмож, вошедшей во все школьные учебники. Лишь потом я узнал, что этот двухметровый толстый гигант – «натуральный граф», прямой потомок и так далее. При двухметровом росте и объемном животе Ка Эс носил обувь тридцать седьмого размера, и потому походка его была зыбкой, частой. Голос Ка Эс грохотал в древних стенах, и ему вторил смех – за ним ходила стайка хорошеньких лаборанток, старшекурсниц и просто поклонниц – штук пятнадцать девиц.
   Ка Эс был неистощим на рассказы о «славном прошлом», когда он верхом на коне пробирался в глухие памирские кишлаки для переписи населения, о том, как он путешествовал в китайские пределы, в Кашгар – к русским староверам, переселившимся туда при Екатерине, о своих путешествиях по Северу в поисках русской речи, не испорченной влиянием времени.
   Однажды в перерыве между лекциями я услышал за поворотом коридора писк и аханье девиц и зычный рев Ка Эс. Он сидел на стуле вахтера, вытянув толстые ноги в крохотных детских туфельках. Девицы молитвенной стайкой окружили его.
   – Юноша! – закричал Ка Эс, увидев меня. – Подойдите. Этот сюжет никто не знает, кроме меня.
   Я подошел.
   – Расскажу, как я лично был знаком с Ага-ханом, – сказал Ка Эс и обвел взглядом слушательниц. Глаза у него были светлые, умные, с дымкой начавшегося склероза. Видно, в наших глазах он не узрел оживления при имени Ага-хана, никто не знал, кто это такой, потому что Ка Эс взъерошил седые кудри и с легкой досадой продолжал: – Ага-хан – глава церкви исмаилитов, живой бог. В то время резиденция его была в Индии. Люди из секты исмаилитов жили в Гималаях, Кашгаре, в нынешнем Пакистане и отчасти у нас на Памире. Ага-хан, тогда это был жирный юноша лет двадцати, считался, да и сейчас считается, одним из богатейших людей на земле. Встретиться с ним, как с живым богом, окруженным толпой фанатиков и проходимцев, было практически невозможно…
   Ка Эс снова взъерошил седые кудри, выпятил нижнюю челюсть. У него была полнокровная нижняя губа, губа пожившего в свою радость человека.
   Девицы тихо вздыхали, они, наверное, думали об Ага-хане, двадцатилетнем толстом балбесе, самом богатом человеке в мире.
   – Кстати, богатство Ага-хана заключалось в драгоценных камнях и золоте, преподнесенных ему поклонниками. Он благоразумно хранил их в Швейцарии.
   Прозвенел звонок на лекцию. Девицы не шелохнулись.
   – Перерыв для науки, – сказал Ка Эс. – Легкими ногами марш все на лекцию.
   Девицы ушли. Ка Эс остался па вахтерском стуле, я – рядом.
   – А вы что же, юноша? – брюзгливо спросил он. – Вы остались, чтобы поверить мне интимную тайну?
   – Примерно, – сказал я.
   Я рассказал ему о «своих» землепроходцах, о курсовой работе и о том, что хотел бы делать диплом.
   Ка Эс вроде не слушал меня. Я смотрел на его Красное набрякшее ухо, из которого торчал пучок седых волос, на вельможный обрюзгший профиль и внушал, чтобы идея моя дошла до него.
   Ка Эс вздернул рука и пиджака. Па мясистой ручище часы выглядели крохотными.
   – Время обедать, – сердито сказал он. – Сопроводите старика, юноша.
   Ресторан был рядом. Здесь Ка Эс знали. Он одышливо поднялся по лестнице, прошел в угол, и официант тут же принес графинчик водки, тонкий стакан и вопросительно посмотрел на меня.
   – Я не пью, – сказал я.
   – И не надо, – согласился Ка Эс. – Курить и пить надо начинать после пятидесяти. А не с пеленок, как это принято, – он фыркнул, – в наши безумные времена.
   Ка Эс вылил водку в тонкий стакан и медленно выпил его. Целиком. И со смаком съел кусок хлеба, густо намазанный горчицей, посыпанный солью и слоем перца. Он готовил его любовно и бережно. Ел он быстро и жадно. Я ковырял свой бифштекс. Во время еды он молчал. И лишь когда ему принесли чай с лимоном, а мне кофе, он сказал:
   – Не думаю, чтобы на этом материале вы перевернули славянскую филологию. Тема стара, можно сказать, избита. Но! Нельзя забывать о тех мужиках, что в семнадцатом веке проскочили Сибирь. Они несли в своих котомках культуру России. За их спиной был и Архангельск, и Новгород. Они шли как миссионеры русской земли, и души их были чисты и устремлены в незнаемое. Поставить русскую избу на азиатском пределе? Разве это не достойно мечты? Я вам помогу.
   Уже гораздо позже я понял, что даже случайно оброненное обещание Ка Эс будет безукоризненно выполнено. Точно так же я узнал, что нельзя ни разу нарушить оброненное в присутствии Ка Эс свое обещание. Он ничего не забывал, и, если ты о чем-то забыл, он становился холоден и брюзглив.