– Ты же мне говорил, книжки любишь читать. Про приключения и разные там мореплавания. Я тебе книжек пришлю. С первым транспортом. И винтовку свою сейчас вот тебе оставлю. Будь человеком – тебе тут полный простор.
   – Весна мутит, это верно, – виновато заметил Мышь.
   – Да я же понимаю. Я на тебя твердо рассчитываю. А минутная слабость – у кого ее не бывает?
   Молодые пастухи вернулись в палатку. Они что-то говорили по-своему. Послышались шаги. Кто-то грузно сопел за палаткой. Мы вышли. Это был Саяпин. Руки по локти у него были в крови. Он отмывал их снегом. От него шел запах, каким пахнут внутренности животных.
   – Ну как? – спросил Рулев.
   – Что – как? – Саяпин поднял голову.
   – Как отел?
   – Как положено быть в природе, – сказал Саяпин и набрал новую пригоршню снега, стал оттирать мощные белые локти.
   В палатке звонко запрыгала крышка чайника, зашипела вода. И через минуту оттуда выполз, заполнил долину горький аромат крепко заваренного чая.
   Один пастух вышел, молча взял палку и побежал по истоптанному снегу, куда за изгиб котловины, за мысок и лиственницы уводил взрыхленный перекопыченный снег, след кормящегося оленьего стада.
   – За бригадиром помчался, – поглядев ему вслед, сказал Саяпин.
   На снегу графически чернела фигурка – Лошак шел от вездехода. Он принес мешок Саяпина и бросил возле него – «забери».
   – Не бушуй, милый, – сказал Саяпин.
   Лошак промолчал. Саяпин ушел в палатку и вернулся оттуда переодетый в пастушью мехотуру. Сидело все это на нем ладно. Вот только лицо было еще не здешнее и загар не тот – южный, курортный загар.
   – Там продукты, газеты, разное барахло, – сказал Рулев, – надо перетаскать.
   – На нартах перевезем, сказал Саяпин. – Вон они едут.
   Из-за лесного мыска показались нарты. Ехал бригадир.
   …Чай мы пили на улице. Поставили буквой «г» пустые нарты, а на шкуру поставили чайник. Вместе с бригадиром вылезли стеснявшиеся жены пастухов и детишки. С Рулевым они здоровались за руку и хихикали. Видно, вспомнили развеселую эпопею с их вывозкой. Нам они просто кивали. Женщины в чуме скинули свои меховые комбинезоны – кернеры и были в платьях. Из-за торбасов ноги их казались непомерно толстыми.
   У них были смешливые скуластые лица и красные ленточки в черных коротких косичках.
   Они беспрерывно хихикали, разглядывая нас.
   – Вот главный бог по оленям, – сказал бригадиру Рулев и кивнул на Саяпина.
   Саяпин поставил кружку на колени и вдруг заговорил с бригадиром на его языке. Язык этого племени имел как бы синкопированные согласные «к» и «г», но у пастухов это получалось мягко. У Саяпина все это звучало грубее, казалось, во рту щелкают косточки. Пастух сказал что-то, потом вдруг обернулся к Рулеву и протянул палец, указывая на Саяпина.
   – Са-я-пин? – спросил он.
   – Он самый. Во слава! – сказал Рулев.
   Надо было видеть, как у бригадира, у молодого пастуха и у женщин мгновенно возникло на лицах одно и то же выражение – тут была отчужденность, уважение и, может быть, даже легкий испуг.
   Саяпин ничего этого как бы не замечал. Он долил свою кружку новым чаем, вынул свою коробочку с монпансье, кинул леденец в рот и вдруг, ловко уцепив пацана за материнской спиной, сунул ему в руки всю эту коробку. Пацан исчез за материнскими ногами. Саяпин что-то сказал. Женщины заулыбались. Обращаясь к бригадиру, Саяпин что-то длинно сказал. Я уловил лишь знакомое имя – Кеулькай.
   Лицо у бригадира стало непроницаемым. Женщины склонились над детишками, те, вырывая друг у друга, пытались открыть банку.
   – Уехал, зачем приехал? – по-русски спросил бригадир.
   – Помирать буду здесь, – просто ответил Саяпин. – Поем перед смертью оленины вдоволь, на тайгу погляжу. Здесь и похоронят.
   Он опять заговорил на языке бригадира, и опять замелькало имя таинственного Кеулькая. Бригадир отвечал односложно и, как я понял, уклончиво.
   Саяпин встал.
   – Что ж, мы приехали с пустыми руками, – сказал он. – Вездеход трогать нельзя. Сейчас я на оленях.
   Он подошел к запряженным оленям, на которых приехал бригадир, плюхнулся на нарточки, выдернул остол, и олени, сильно выбрасывая копыта, промчались мимо нас, описывая дугу. Шуршали полозья нарты, хлопали по снегу копыта оленей, и Саяпин как влитой сидел на крохотной нарте – седой краснолицый олений бог.
   – Он оленя знает. Не хуже, лучше нашего знает любого оленя, – сказал ему вслед бригадир. И зачем-то сплюнул.
   Вечером дежурили два молодых пастуха. Полярный день почти начался, над котловиной висел лишь легкий сумрак. Морозило. И чум и палатка были ярко освещены свечками – Рулев привез два ящика. Саяпин плотно засел в чуме. Мышь, Толя Шпиц, Лошак и мы с Рулевым сидели в палатке. Лошак подергал носом и вдруг вышел. Вскоре из яранги стали доноситься вовсе оживленные голоса и среди них резкий тыкающий смех Лошака.
   – Спирта привез зоотехник, – сказал Рулев. – Ах, дед! Ах, олений король.
   – Может, пойти? – спросил я.
   – Устанавливаются контакты. Зачем мешать? – сказал Рулев и зевнул. Потом он вдруг стал рассказывать смешные истории о том, как он работал рабочим на кондитерской фабрике. Шпиц, Мышь и я, что говорится, животики надорвали от смеха. Потом пришла одна женщина и сказала:
   – Кушать пойдем. Зачем на пустой живот хохочете?
   В чуме на полу стояло большое блюдо вареного мяса. Тут царили мир и взаимопонимание. Женщины возились у костра. По-моему, их пошатывало. Ребятишки сидели в пологе. Каждый держал в одной ручонке галету, в другой конфету, и еще по конфете было засунуто за каждую щеку. Лошак грыз кость, опершись на локоть. Глаза у него были дикие. Саяпин ножиком снимал с ребра длинную полоску мяса и, не жуя, опускал ее прямо в желудок. Они переговаривались с бригадиром, но слова «Кеулькай» я не слышал. Вареная по кочевому рецепту оленина невесомо проскакивала в желудок. По-моему, ее можно было есть бесконечно. По подбородку у меня и по рукам за манжеты тек мясной сок, но я все ел и ел, никак не мог наглотаться. И запах животного изобилия, от которого утром трещала и кружилась голова, стал не то что приятен мне, но стал чуточку ближе.
   Мы уехали через день. Саяпин остался в стаде, чтобы произвести окончательный осмотр и инвентаризацию. С нами поехал Шпиц, чтобы наладить в поселке нашу стационарную радиостанцию, а с собой взять портативную, специально разработанную для северных кочевых стад. Стадо у нас было одно, и Рулев рассчитывал, что три раза в неделю по часу у нас будет работать по совместительству один из двух аэропортовских радистов. Перед отъездом Мышь сказал Рулеву:
   – Вы это… извините меня за глупость. Я отпуска буду ждать.
   – О чем разговор, – сказал Рулев. – Я же тебе всегда верил, Сизов Виталий Кириллыч. – Так я узнал имя и отчество закройщика-пастуха по имени Мышь Маленький.
   – Ты, Мышь, не горюй, – басом сказал Шпиц. – Я быстро вернусь. Будем держать связь со всем светом. Филиппины, Гонолулу, Огненная Земля. Я тебя с кем хочешь свяжу.
   – Жду, – сказал Мышь и пошел прочь.
   Краем уха я подслушал разговор Рулева с Саяпиным. Саяпин жал на то, чтобы разыскать Кеулькая. На вертолете.
   – Так и сделаем, – сказал Рулев, – но только со мной.
   – Я что, не справлюсь? – обиделся Саяпин. Директор-то я. Прошу это запомнить, – жестко сказал Рулев.
   – Кто есть начальство, я всегда помню, – сказал Саяпин.
   Он передал Лошаку какой-то сверток и тоже ушел. Лошак заливал радиатор вездехода горячей водой. Потом копался в моторе. Ребятишки стояли рядом и смотрели на него, раскрыв рты, хотя, конечно, в свои малые годы вездеходов, самолетов и вертолетов они видали больше, чем средний городской пацан. Лошак был мрачен и деловит. Всю обратную дорогу казалось, что вездеход сам бежал по старому следу. Я думал об обрывке подслушанного разговора между Саяпиным и Рулевым.
   – Вот рыбалку организую, и займемся, – сказал Рулев.
   – А кто ее будет ставить?
   – Из Столбов. По имени Мельпомен, – сказал Рулев.
   – Мельпомен-то! Который праведник? – Саяпин хохотнул.
   – Что, дело не знает?
   – Мельпомен? Дело знает, Только он праведник. А с праведника какая работа? – Саяпин еще раз хохотнул, и вот тогда-то он и повернулся к нам широкой спиной, зашагал к чуму.
   Все сплеталось, как в детективе. Среди тысячекилометровых пространств действовали знакомые, чем-то связанные между собой люди. Мельпомен, Саяпин, сельскохозяйственный кит Лажников, последний единоличник Кеулькай. Связи эти казались мне странными, может быть, был в них даже элемент уголовщины. Но это уже не мое дело.
   Мы заехали на Константинову заимку и забрали там Поручика и Северьяна. Свой «кубаж» они выполнили, и надо было до распутицы вывезти лес. И тот и другой казались одичавшими от сна, загара и грязи.
* * *
   В начале мая, как положено, ударили холода, и с северо-запада, из «гнилого угла», пришла пурга. После солнечного апреля она казалась особенно постылой, ненужной. Душа и тело просили лета, тепла. И особенно диким это казалось потому, что уже пришел полярный день, в два часа ночи можно было читать у окна, а за окном свистел ветер, белые струи поземки неслись черт знает куда, и днем и ночью на улицах ни души – все попрятались по домам, и лишь ветер рвал из труб, швырял на землю струи дыма. Тоска!
   Рулев, сидя ко мне спиной, писал какую-то хитрую бумагу – может, докладную о развитии совхоза, может, соображения о привлечении всесибирских бичей к нормальному образу жизни, черт его знает. Бумагу, уходя, он клал в стол, стол запирал, а ключ уносил. Уходил он только на радиостанцию. Толя Шпиц оказался не то что великим радистом, но все-таки профессионалом, и рацию он установил, один раз даже связался с райцентром, за тысячу километров от нас по прямой. Я стучал на своей «Колибри» конспект диссертации. Печка горела без передыха, на плите плевался кипятком чайник, а на краешке плиты вздыхала в консервной банке вязкой густоты заварка. Жизнь!
   В одну из этих белых ночей нас разбудил стук в дверь. Кто-то кричал и ломился. Рулев сунул ноги в валенки и вышел в сени в одних трусах. Трусы Рулев носил по армейской привычке длинные, как сейчас называют «семейные», и, помню, я спросонок усмехнулся, глядя па тощую рулевскую спину, тощие ноги его в этих трусах и валенках.
   Ввалился засыпанный снегом Мишка-плотник.
   – Беда! – сказал он. – Лошак!
   – Где? – Рулев уже натягивал штаны.
   – Я его на горбу доволок. У вашей завалинки и лежит.
   Они с Рулевым вышли и втащили Лошака, как носят труп – за руки и ноги. Но Лошак не был трупом, он стонал. По комнате густо пошел запах спиртного.
   – Дуй за Кляушкиным, – приказал Рулев и стал раздевать Лошака. Я слез с койки и, стараясь не дышать, стал помогать ему. Мы стащили мокрые валенки, точнее, они были не мокрые, а замерзшие – где-то Лошак угодил в воду. Рукавиц на Лошаке не было, я видел белые, как хорошая бумага, кисти, и, когда мы переворачивали его, они стукали о пол как деревянные.
   – Таз со снегом, – приказал Рулев.
   Когда я принес снег, Лошак уже голый лежал на кровати, на живот ему был брошен полушубок, и Рулев растирал снегом ноги его, а мне предложил растирать руки. Руки были твердые, как железо. Появился Кляушкин с чемоданом. Он отстранил Рулева, быстро осмотрел Лошака и констатировал: «Пьяный».
   – Я его у ключа подобрал. Услышал – кто-то воет. Собака ли, человек ли. Пошел и вижу – Лошак. Лежит и воет, – сказал Мишка-плотник.
   Кляушкин осмотрел руки-ноги и сказал Рулеву:
   – Санрейс надо требовать. Срочно.
   Рулев ушел. Кляушкин посадил Мишку тереть кисти рук Лошака, а меня приспособил таять воду. Сам он тер ноги. Лошак начал выть. Кляушкин послушал сердце и налил полстакана спирта. Лошака вытошнило, и тут я уж выбежал на улицу, и меня тоже стошнило.
   Кляушкин невозмутимо тер и тер белые ступни, Мишка – руки, и Лошак уже не выл, а тихо стонал и бормотал какую-то ерунду.
   – Удачно! – сказал, вернувшись, Рулев. – Там какой-то всепогодный пилот объявился. Вылетает. В больницу, что ли, его?
   – В больницу его нельзя. Таскать туда-сюда незачем, – сказал Кляушкин. – Будем ждать здесь.
   Тянулось это часов шесть. Я слонялся по улице, чтобы не торчать в доме, где пахло перегаром, блевотиной и где молчаливый неутомимый Кляушкин обрабатывал беспамятного Лошака. И снова я уходил. И снова я приходил.
   – Где он спирт взял, где? – спрашивал Рулев.
   – Без моего брата не обошлось, – хмуро говорил Мишка. – Хоть кол на голове отеши – чую, тут брат мой замешан.
   Я опять уходил и опять приходил и видел спину Кляушкина в белом халате, блевотина была уже убрана, и запах спирта почти исчез, и Лошак опять выл и бормотал чепуху в промежутках.
   Самолет – санитарный АН-2 – все-таки прилетел. Рослый пожилой врач в меховом костюме к Лошаку даже не подошел. С Кляушкиным они обнялись и расцеловались. Пока Лошака грузили на носилки, пока несли инока мы неизвестно зачем тащились за ним, врач расспрашивал Кляушкина о какой-то Тоне, о новой больнице и обещал, что прилетит летом на хариуса. Наверное, он полностью Кляушкину доверял во всем, что касалось диагноза и первичной обработки больных. На прощание он опять обнял Кляушкина, и самолет взмыл, растаял в белом месиве, и гул мотора через минуту оборвал ветер.
   Через день пурга исчезла, точно ее и не было. А еще через день с радиостанции пришел Кляушкин и сказал, что Лошаку ампутировали обе ступни и первые фаланги пальцев обеих рук.
   – И ничего нельзя было сделать, – сказал Кляушкин. – Ни-че-го.
   Солнце жарило, как на Черном море. С крыш ползли и плюхались пласты снега. Прилетели пуночки и расхаживали между домами, как ручные домашние птицы. По-моему, их можно было брать в руки. Это была окончательная весна.
   Не знаю почему, но в один и тот же день у того ключа, где Мишка-плотник нашел Лошака, оказался и сам Мишка, и я, и Рулев. А Кляушкин был уже там. Здесь всю зиму из-под снега бил ключик, долбил он многотонную глыбу льда. Сбоку были во льду вырублены ступеньки для тех, кто не ленился сюда ходить за водой.
   Когда мы подошли, Кляушкин, не оборачиваясь, сказал:
   – Вот она, родная, лежит.
   И мы увидели внизу под наледью вытаявшую на солнце бутылку из-под спирта, и баночка консервная была там же. Видно, Лошак где-то выпил, потом куда-то пошел, по дороге завернул добавить, и успел, а потом поскользнулся и грохнулся вниз, и вода успела залить ему валенки. Он, видно, пытался ползти, но спирт его сшиб.
   – Хошь, узнаю, директор, есть ли тут дела моего брата? – спросил Мишка.
   – Узнай, – сказал Рулев.
   Новости в таких поселках, как наш, разносятся моментально. Все ушли, я зачем-то остался. Смотрел на лес, на тайгу. Оттуда несло смолистым запахом, там шлепался снег, шевелились кусты. За спиной кто-то всхлипнул. Это был Толя Шпиц. Он все смотрел на бутылку и, по-моему, плакал.
   – Никогда я ее, проклятую, в рот не возьму. Никогда, – шептал Толя Шпиц. Пришел Поручик. Он молча и вежливо поздоровался со мной и со Шпицем и тоже стал смотреть на бутылку. По-моему, в глазах у него был ужас.
   Притопал Северьян.
   – Был вездеходчик, стал самовар, – громко сказал он. – И ежели бы на войне, как все, как кому по судьбе полагается. А чо видим? Видим одну пустую посуду.
   Северьян развернулся и пошел обратно. Руки его болтались где-то возле колен, и сгорбленная лесорубной работой спина двигалась тяжко и прочно.
* * *
   Дикая история с Лошаком как бы сняла некий грех, висевший над нашим поселком. И весна пришла. Толя Шпиц с рацией отбыл к оленьему стаду. Вездеход вел Мишка-плотник. В колхозе он был шофером, был и трактористом.
   – Все на уровне третьего класса и наших дорог, – объяснил он. – Туда доеду, чтобы этого дурачка довезти с электроникой. Обратно не ручаюсь.
   Перед тем как занять место в вездеходе, он зачем-то перекрестился, поглядел на синее весеннее небо и сказал:
   – Эх, как там мой очаг, как мать-старушка. – Добавил с хорошей улыбкой: – После армии я ее год не понимал. Говорит: «Мишка! Ты бы рубило-то набулацил». Это значит, надо топор наточить. Ты, директор, проследи, чтобы мой старший брат деньги ей не зажиливал. С него будет.
   И отбыли они. Ни шиша я в технике не понимал и не понимаю, но даже мне было ясно, что мотор стучит не так, как у Лошака, и у гусениц лязг другой.
   Добирались они неделю. Рулев сильно переживал н ежедневно держал с ними связь по рации. Вначале Мишка задавал вопросы:
   – Начальник, от той сопки, которая кривая, вправо брать? А может, не эта кривая? Она просто косенькая, как одна моя подруга жизни.
   Но постепенно Мишка вошел во вкус и каждый сеанс заканчивал чем-нибудь вроде: «А вот моя мать, начальник. Ей девяносто годов и весу эдак килограмм тридцать. Она, если на тебя распалится, возьмет за штаны и кинет на печь или там на сеновал. А ежели возьмется тебя переругать, ты, начальник, навек ругаться отвыкнешь».
   Было приятно слышать, как с каждым сеансом связи в голосе Мишки возникает лихость человека, познающего себе цену. Последнее его донесение было кратким: «Тут я, начальник. Обратно уже не быть. Все развезло. За машину не боись».
   Об обратной дороге, конечно, нечего было думать. Снег на реке лежал метровой толщины водяной кашей – ни плыть, ни ехать. Да и вездеход по здешним местам летом годился разве что гонять по деревне. За околицей начинался бурелом, а если не бурелом, так топкая марь.
   Саяпин сообщил, что стадо почти удвоилось и, таким образом, к осени надо думать о его разделении. Рулев ждал вертолет.
* * *
   Я изменю порядок в повествовании и расскажу, как вернулся Лошак. Был он на костылях, и на ногах его по летнему времени были валенки. Привезли его с аэродрома на аэропортовской машине.
   – Зачем ты его сюда? – спросил я Рулева.
   – А зачем я его туда? – зло ответил Рулев,– Жену бил, матери за всю жизнь, наверное, копейки не дал, от алиментов спасался. А теперь калекой на их шею? Или, по-твоему, так надо, филолог?
   – Не знаю, – сказал я.
   – Удобный ты для себя человек, – сказал Рулев.
   …Лошак сидел в нашей комнате. Когда он снял валенки, я увидел обмотанные бинтами, кое-где с кровью, культяпки. И такие же культяпки, только без бинтов, но все равно ярко-красные, лежали на коленях. Лицо у Лошака было белым, но не худым, просто белым, как разрезанная картошка.
   Рулев куда-то ушел.
   – Ты не унывай, Лошак, – сказал я.
   – Был Лошак. Только кончился. Теперь Александр Андреич. – И голос у него был какой-то белый.
   – Ладно. Александр Андреич.
   – Можно – Сашка, – равнодушно ответил Лошак и вдруг быстро заговорил: – Хотел задавиться-повеситься. Лежал и обдумывал, как выйду, как веревку достану, как зубами петлю завяжу. Обдумал. Стал обдумывать, кому какие слова напишу на прощанье и кому это дело доверю. Без последнего слова такому, как я, из мира уйти страшно. Значит, чтобы совсем тебя не было. И вот пока обдумывал я эти слова, понял, что вешаться мне невозможно.
   – Почему?
   – Как я могу ему, – Лошак сказал это шепотом и мотнул головой в ту сторону, где вроде бы должен был находиться Рулев, – как я могу ему на совесть положить такой камень? Ночами, ночами обсуждал я такую мысль. Эх, ночами! Жил я последней свиньей. Он хотел из меня человека сделать. Так буду я человеком! Буду бороться так!
   И Лошак поднял вверх красные свои обрубки кистей и задрал кровоточащие бинты на ногах.
   – Буду бороться так! – Лошак посмотрел мне в лицо.
   Что? Есть тезис, что страдание облагораживает человека. Если хотите, я этот тезис видел своими глазами. Не забыть мне взгляд Лошака.
   Через неделю Рулев как-то мимоходом сказал мне:
   – Вот что, филолог-юноша, лети-ка в Москву. Сопровождающим с Лошаком. Бесплатно повидаешь жену. Лошаку будут протезы делать. По последнему слову техники и науки.
   – Где? Кто?
   – Позаботятся без тебя.
   – Жить он у меня будет?
   – Отказался он у тебя жить. Он у моего брата жить будет.
   – Я и не знал, что у тебя брат есть.
   – А что ты обо мне знаешь, филолог? – сухо сказал Рулев.
   Но я на него не обиделся. До меня добрался заветный пакетик из забытой людьми и богом деревни Походск. Добрейший старина Гаврилов, председатель Походского сельсовета, прислал мне его по первой же просьбе. В пакетике том были ученические тетради, коряво исписанные химическим карандашом. А карандаш тот держала рука самого Гаврилова, первого председателя Походского колхоза. И были там бесценные протоколы заседаний, в коих считалось число собак, тонны пойманной рыбы и доклады о поддержке Советской власти и международном положении и о том, как «раскулачивали» Гаврю Шкулева.
   Постановили. 1. Объявить Гаврю Шкулева кулаком и изъять ездовых собак и запасы рыбы, а самого Шкулева выслать в центральные районы – поселок Нижние Кресты. 2. Ввиду того, что семья Шкулева останется без кормильца, а сам он хороший рыбак и может служить трудовым примером, пункт 1-й считать недействительным. 3. Однако самого Шкулева отныне считать кулаком и врагом мирового пролетариата и не разговаривать с ним до его добровольного вступления в колхоз.
   Мы вылетели с Лошаком в Москву. В Москве было лето. Доктор Кляушкин до отлета привел ноги Лошака в сносный порядок, дал запас бинтов и самолично сшил из рукавов телогрейки этакие чехольчики, даже брезентовые подошвы подшил аккуратными косыми стежками. Но бинты не пригодились. Не знаю почему, Лошак меня не терпел. Раньше у нас были сносные отношения. Он отказывался, чтобы я перебинтовал ему ноги, сам ел, зажав ломоть хлеба между культяпками, и сам ходил в туалет. Не знаю, как он там управлялся.
   В Москву мы прилетели глубокой ночью. Никто нас не встречал. Только теперь я сообразил, что из-за хлопот с Лошаком не дал телеграмму Лиде – жене. И как-то мельком, как-то с холодком даже вдруг подумал, что почти не вспоминал о ней. Ну, ладно.
   Мы взяли такси и поехали по адресу, который дал Рулев. Было это где-то в Новых Черемушках. Нашли дом. Поднялись. Я нажал кнопку звонка. Дверь тотчас открылась, точно стояли за дверью и ждали. Перед нами стоял парень, красивый, как Жерар Филип, киноактер.
   – Ну-ну, – сказал он. – Прибыли? Входите.
   Парень улыбнулся, и вдруг я увидел у него на лице лучшую из улыбок Рулева и вдруг понял, что мне в ней нравилось – это же была знаменитая «дуэльная» улыбка Жерара Филипа.
   – А меня брат-Володя зовут, – сказал парень. – Двоюродный я.
   Комнатка у парня была пустая. Человек приходил сюда ночевать, не жил. Я подумал, что сей брат-Володя вот так и живет где-то открыто среди людей и ночует здесь редко.
   Лошак позволил ему довести себя до дивана. Брат-Володя сел напротив него и спросил:
   – Что, друг, прижало?
   – Прижало, – сказал Лошак, и я впервые увидел, как он пусть горько, но улыбнулся.
   – Займемся мы с тобой завтра. Все будет лучше, чем у людей. Деньги привез?
   – В пиджаке зашиты, – сказал Лошак. – Он сам зашивал.
   – Все будет лучше, чем у людей, – повторил брат-Володя. – Водки выпьешь?
   – Налей немного, чтобы заснуть, – сказал Лошак. – К твари этой я теперь равнодушен. Отныне и навсегда. Заснуть надо.
   Я поехал домой. Такси удалось поймать быстро. После дальних краев, откуда я прибыл, ночная Москва казалась красивым, удобным для жизни городом.
   Я поднялся к себе на третий этаж, буксируя картонный ящик с рыбой для Ка Эс. Ключ у меня был, но дверь была закрыта на защелку изнутри. Стоя на площадке, я подивился тому, как быстро обветшал, загадился мой еще столь недавно чистый подъезд.
   – Кто там? – спросила Лида.
   – Водопроводчик с милицией, – сказал я.
   – Это ты? – тихо спросила Лида.
   …Все было просто, ясно и гнусно. По ее просьбе я спустился вниз и сел на лавочке. (Она проверила это из окна.) Вскоре из подъезда вышел парень и, не глянув в мою сторону, пошел по улице. Это был Боря. Это был не тот Боря, который устроил мне эту квартиру, это был другой, но все равно это был Боря. Он был в каком-то легком плащике, наверное, очень хорошем. Невдалеке от меня остановился, щелкнула зажигалка. В походке его, во всей его спине было написано простодушное, беззлобное изумление, а может, презрение к мужьям, которые отсутствуют по полгода и прилетают без телеграммы.
   Ах, боже ты мой!
   Я поднялся, прошел на кухню. На столе стояла початая бутылка коньяка и две рюмки. Я налил себе и, не чувствуя ни запаха, ни вкуса, выпил. Налил еще и выпил.
   Пришла Лида. Она была похудевшая, причесанная, в самом строгом из своих строгих платьев. Я налил еще рюмку и выпил. Она отставила бутылку.
   – Между прочим, ты пьешь из его рюмки. И коньяк принес он, – сказала она.
   – А мне… с ним, – сказал я. Я впервые в жизни выпил и впервые в жизни выматерился. Такой я человек.
   – Ты всегда был слизняк, – сказала она. Я повторил свой тезис.
   – Однако, – сказала она. – На севере ты кое-чему обучился.
   – Уйди отсюда, б… – сказал я.
   Она курила и рассматривала меня, как некую картину, о которой известно, что это хорошая, известная картина, но надо понять ее внутренний смысл.
   – А я все-таки стала завлитом в театре. – Она пустила дым мне в лицо, и подбородочек ее выдвинулся вперед.
   – Через этого?
   – Ага. Что скажешь?
   – А пошла ты! – коньяк уже начинал оказывать свое действие.
   – Я постелю тебе на диване, – сказала она.
   – Я не буду спать дома. – Я уже решил, что поеду к своим ребятам, брату-Володе и несчастному Лошаку. Мне с ними будет жить проще и лучше.