В Сиднее он начал новую жизнь, став педагогом, и каким педагогом! На какое-то мгновение Джой вновь пережила то наслаждение, которое доставляли ей когда-то уроки музыки. Война окончилась, профессор вернулся в Германию. Очевидно, возвращение на родину не принесло ему счастья.
   Вглядываясь в его изможденное лицо, в запавшие глаза, она вдруг вспомнила тот вечер, который они устроили в честь его пятидесятилетия, как раз совпавшего с датой окончания войны. Она вспомнила его смех, когда, надув щеки, вобрав в себя воздух, он пытался одним духом погасить все пятьдесят свечей.
   Сейчас ему было лет шестьдесят с небольшим, а он казался дряхлым стариком.
   Задумавшись, он молча наблюдал за играющими детьми.
   — У вас одна дочь?
   — Нет. У меня есть еще дочка трех лет. Она осталась у моей матери.
   — Да, да, — пробормотал он и снова замолчал.
   — А как поживаете вы, профессор? — осторожно спросила она.
   Он не отвечал, казалось, он не слышал ее вопроса. Наконец он спросил:
   — Вы вернетесь в Австралию?
   — Конечно! А как же иначе?
   — А если так, я, пожалуй, скажу вам кое-что. Как вы помните, своим ученикам я рассказывал только о счастливых днях своей жизни?
   — Отлично помню. Вы говорили о концертах, которые давали в Лондоне, Париже, Берлине, Риме, Нью-Йорке. Нам все это казалось сплошной романтикой.
   — Пожалуй, это было несколько нескромно с моей стороны, но вы должны простить меня. Ведь в жизни у меня остались одни лишь воспоминания.
   — Простить вас? Что вы! Мы так дорожили вашими рассказами. Как сейчас помню, вы говорили нам о вечере, на котором исполняли «Императорский концерт» с Тосканини. Еще недавно в ультрасовременном зале я слушала этот концерт в исполнении Хелмута Ролоффа с оркестром берлинской филармонии под управлением Герберта фон Караяна и думала о вас.
   — Пожалуйста, не называйте этот концерт «императорским», — заметил он. — Это Пятый концерт для фортепиано.
   — Простите! Я забыла, что вы не любите, когда музыкальным произведениям присваивают романтические прозвища; но, видите ли, дурные привычки прилипчивы!
   И снова ей показалось, что он не слушает ее. Но вот, видимо что-то решив, он в упор посмотрел на нее.
   — Вы уже мать двух детей. Поэтому я могу теперь поведать вам историю своей жизни.
   Она вздрогнула под пристальным взглядом его запавших глаз, и, если бы можно было найти удобный предлог, она бы ушла. Ей не хотелось, чтобы какая-то печальная история, до которой сейчас уже никому не было дела, омрачила светлое настоящее.
   Как бы прочитав ее мысли, он сказал:
   — Я не тревожил бы прошлое, если бы моя страна после войны стала страной, какой я хотел ее видеть. Но, увы, этого не случилось! Злые силы, погубившие меня и мою семью, по-прежнему существуют, как и злые люди, которые управляют ею. Я рассказываю вам об этом не для того, чтобы вызвать ваше сострадание. Время для сострадания ушло. Я рассказываю вам для того, чтобы вы, вернувшись на родину, рассказали людям правду, ибо, как пишет мой друг, многие эмигранты у вас в Австралии, а также и в других странах говорят, что рассказы о зверствах нацистов — пропаганда! Ваша матушка никогда не говорила вам, почему у меня руки искалечены?
   — Нет.
   — Так вот, я сам расскажу вам об этом. А вы расскажете Энн, когда она подрастет. Люди стали слишком забывчивы.
   Он положил руки на набалдашник палки, и его голос, когда он начал свой рассказ, доносился до Джой как бы издалека.
   — Моя жена, известная певица, выступавшая в операх Вагнера, моя шестнадцатилетняя дочь и я после захвата нацистами Австрии были арестованы и брошены в разные концентрационные лагеря. Жена с самого начала поняла, что представляют собою нацисты. А я и слушать ее не хотел. Однажды она, презрительно смеясь, захлопнула окно перед самым носом эсэсовцев, маршировавших мимо нашего дома в Мюнхене. И по сей день я слышу этот ее смех!
   Двадцать лет прошло, а стоит мне заснуть, я слышу топот их сапог, словно марш самой судьбы. Но в то время только моя жена знала, что это была поступь самого рока, растоптавшего Германию, а после Германии и Европу.
   Но арестовали ее не за это. Ее прабабка была еврейка, известная австрийская певица Элизабет Леман, фамилию которой моя жена носила по сцене. То, что в жилах моей дочери течет одна шестнадцатая еврейской крови, было в их глазах уже достаточным преступлением. А в чем было мое преступление? В том, что я, чистокровный ариец, замарал себя позорным браком, что я осквернил чистоту крови немецкого народа, женившись на женщине, в крови которой была одна восьмая часть еврейской крови. Мой брат, известный адвокат, выступал в мою защиту, но все было напрасно.
   Меня заключили в Дахау близ Мюнхена. Обычно комендант лагеря, отправляя заключенных на казнь, выстраивал нас, музыкантов, впереди колонны смертников и заставлял играть веселую музыку. И, да простит меня бог, я играл. Я человек несмелый, и я боюсь боли. Но когда он однажды приказал мне аккомпанировать в офицерской столовой нацистам, распевавшим свои гимны, я отказался. Почему, спросите вы. Не знаю, не могу объяснить. Когда я вернулся, моя дочь не раз задавала мне этот же вопрос. «Пусть мы люди аполитичные, все же мы оказывали сопротивление, заставляли считаться с собой, — говорила она. — Мы боролись не только во имя прошлого Германии, но и во имя нашего будущего!» Что мог я ответить? Сказал то, о чем думал-передумывал в те черные ночи: «Эти руки созданы для музыки. Есть вещи, которые они неспособны делать».
   Каждый раз, когда я отказывался, они связывали мне руки за спиной и подвешивали за них на крюк в центре парадного плаца.
   Когда меня снимали с крюка, кисти рук были синими и распухшими, а в суставах вывернуты. Они проделывали это неоднократно. Убедившись, что меня нельзя заставить играть фашистские песни, они передали меня врачу, который ставил опыты по замораживанию. Опыты эти стоили жизни многим сотням заключенных.
   Меня освободили, ведь дело получило широкую огласку, со всех концов света стали поступать протесты. Почему они выпустили меня на свободу, я так и не мог понять. Так просто было предоставить мне возможность умереть «естественной смертью», как это проделывалось со многими. Я поехал в Швейцарию. Я отдал все, что у меня было. Принял все меры, чтобы освободить из концлагеря мою жену и дочь. Тут-то я узнал, что их нет в живых, и я уехал в Австралию.
   На родину я вернулся, как только кончилась война: до меня дошли слухи, что моя дочь жива. Но была и еще причина. Как и многие, я верил, что Нюрнбергский процесс положил конец нацистской Германии. В память жены и всех тех, кто пострадал от рук немцев — среди них был и брат вашей матери, — я счел своим долгом принять участие в строительстве новой Германии. Я горячо верил, что Германия возродится к новой жизни, верил в справедливость. Я чувствовал, что еще способен жить и работать. Мне обещали, что мои страдания и мои потери будут возмещены. Но разве можно возместить утрату любимого существа?
   Сложив ладони рук, он коснулся ими лба, как человек, совершающий молитву.
   — Начались поиски. Я получил доказательство, что жена погибла в газовых камерах Освенцима. Узнал, что мой брат зверски убит в Бухенвальде.
   Через Красный Крест я наконец разыскал свою дочь Брунгильду. Уже в самом конце войны она оказалась в концентрационном лагере в Равенсбруке. Она вышла из лагеря совершенно больной и долго пролежала в больнице. Мы вместе вернулись в город, где я родился и вырос. По закону мне полагалась пенсия по инвалидности и возмещение потерь. Я подал заявление.
   Никогда не забуду тот день, когда я пришел со своим заявлением в соответствующее учреждение. Как только я назвал свое имя, чиновник (бывший эсэсовец) набросился на меня: «Кто просил вас вернуться? Такие люди, как вы, чистое недоразумение. Двадцать лет вы только и занимались тем, что клеветали на правительство Германии. Что вам не сиделось там, куда вы бежали?» Он даже не предложил мне стул.
   Рассмотрение моего заявления день ото дня откладывалось под тем или иным предлогом — чисто техническим. Юридически я не являлся «жертвой». Одна газета договорилась даже до того, что назвала меня преступником, ссылаясь при этом на мое «тюремное заключение», то есть на те годы, которые я провел в концентрационном лагере. Доктора один за другим утверждали, что нет никакого основания приписывать мой ревматизм пребыванию в холодных камерах Дахау. Вся эта история длилась два года. Свои сбережения я истратил на адвокатов. Я стал одержим поисками справедливости. Брунгильде также было отказано в возмещении. Все было обставлено весьма корректно. Вы, наверное, заметили, что в нас, немцах, живет дух бюрократизма? От моей дочери они просто отмахнулись, сославшись на параграф сто сорок восемь БЕГ. Она не принадлежала к немецкой нации. Почему? Объяснять слишком долго. И какое еще может быть объяснение, кроме того, что в нынешней Германии, как и двадцать пять лет назад, подлецы толкуют закон по своему усмотрению!
   Хлопоты были бесполезны. Министр — нацист, глава полиции — бывший эсэсовец. Судья — бывший военный преступник.
   Итак, мы с дочкой вернулись в Мюнхен. Там нас арестовали. И все началось сначала. Я не мог, не хотел верить, что такова действительность нынешней Германии. Я думал, что во всем виноваты местные власти. А когда Брунгильда уверяла, что такова политика правительства, я и слушать не хотел, ведь в самые худшие времена я не жил в Германии. Несмотря на годы, проведенные в Дахау, я все еще не осознал, до какой жестокости дошел мой народ.
   «Ты чересчур немец», — говаривала моя жена. Да, в глубине души я твердо верю, что мы великая нация. Помню, как в дни молодости, если я чем-либо ее раздражал, она говорила: «Ах, Артур! В тебе сидит пруссак». Мой дед был родом из Пруссии. Я был убежден, что немецкий народ, сбросив Гитлера и нацистов, вновь обретет свой здоровый дух. Я был упрям, слеп и глуп. Прожив много лет, я ничему не научился. И даже годы страданий не помогли мне понять, что возродился не германский гений, а нацизм и нацисты.
   Я вернулся на родину в надежде увидеть свастику лишь как символ позора. А я увидел свастику как магический знак, приносящий блага тем, кто ее носит.
   Он замолк, ломая искалеченные руки.
   — Я говорил на эту тему с Томасом Манном — вы знаете его, это великий писатель. Мы были близкими друзьями. «Надо научиться ненавидеть, — говорил он. — Ненавидеть негодяев, которые даже самое имя „Германия“ сделали презренным богом и людьми». Я часто слышал от него такие высказывания. Он не раз предупреждал меня, что положение еще ухудшится, потому что западные державы, на которые мы уповали, возрождают гитлеровское чудовище. Он предлагал мне уехать вместе с ним из Германии.
   «Нам здесь не место, — говорил он. — Нам не место в этом мире коррупции. Сейчас хуже, чем тогда, когда я эмигрировал. Прежде можно было взывать к демократическому миру, ныне этот мир вооружает наследников Гитлера. У них короткая память, они вновь идут с открытыми глазами навстречу своей гибели».
   Я остался, несмотря на его предупреждение. Я все еще надеялся.
   В компенсации за мою погибшую жену мне было отказано. И не только потому, что она не принадлежала к германскому народу, а потому, что двадцать лет назад она его оклеветала, заявив, что только немцы могли оказаться такими простофилями, что позволили оболванить себя какому-то «выскочке, расклейщику плакатов Шикльгруберу».
   Может быть, вам покажется странным, но всякий раз, когда прокурор произносил эту фразу, я испытывал чувство гордости за жену. Гитлер мертв. Жена мертва. Но нацисты помнят ее слова, и эти слова еще способны жалить.
   Золотой талант моей жены для них — ничто. Блестящий ум моего брата — ничто. Загубленная жизнь моей дочери — ничто. А я… — Он пожал плечами. — Вот тогда я тоже начал драться. Я стал членом Союза жертв фашизма. И тут я понял то, что напрасно старалась внушить мне Брунгильда после моего возвращения, а именно: наша семья не исключение. Женщины, которые сумели уцелеть в Освенциме и Равенсбруке, познали многое такое, чего ни одна женщина не должна была бы знать.
   Я стал одним из руководителей Союза. Я был нужен, потому что не был ни евреем, ни коммунистом, ни социалистом, словом, ни одним из тех, кто вел борьбу против Гитлера. И, не будь в крови моей жены капли еврейской крови, я, вероятно, был бы одним из тех миллионов немцев, которые, живя в то страшное время, не видели, не слышали, не замечали, что коричневая чума уничтожает цивилизацию на моей родине.
   Я до конца осознал это после разговора с одним знакомым, — заключенным из Бухенвальда. Он готов был поклясться, что знаменитый мюнхенский врач, живший неподалеку от нас, убил моего брата и еще сотни две других заключенных, впрыснув им эвипан натрия.
   Мы, поруганные, лишенные прав бедняки, жили в убогих клетушках мрачного старого дома, а через улицу, распираемый успехом, богатством, наглостью, проживал доктор Ганс Кислер. В тысяча девятьсот сорок седьмом году он был приговорен к смерти американским судом, но приговор был заменен пожизненным заключением. Он просидел меньше пяти лет. Он вышел на свободу в тысяча девятьсот пятьдесят втором году. Получил от правительства около трех тысяч фунтов компенсации и поселился в Мюнхене, где приобрел богатую врачебную практику. Это было явным оскорблением всех пострадавших от него. Многие знали о преступной деятельности Кислера. Они потребовали расследования дела.
   Он воздел руки с выражением беспредельного презрения.
   — Но что значат наши страдания для тех, кто сегодня стоит у власти? Кислер бежал в Каир при попустительстве государственного прокурора, бывшего нациста. В Мюнхене всем было известно, что он знал о преступлениях Кислера. Была сделана слабая попытка воздействовать на прокурора. Но и это ни к чему не привело. Зато полиция начала преследовать нас. Кстати, Кислеру она тоже покровительствовала. Несправедливость терзала мне душу. Япотерял сон. Все свое время я тратил на встречи с людьми, испытавшими то, что я испытал. Я боялся за свою Брунгильду. Я знал, что в Мюнхене не будет жизни ни ей, ни мне.
   Один мой друг, у которого умерла жена, предложил нам комнаты в Западном Берлине. Жена его была вместе с Брунгильдой в Равенсбруке. «В Берлине — говорил он, — лучше, чем в Западной Германии». На Берлин устремлены взоры всего мира, и там боятся, что вы — наши союзники — узнаете правду. Но и тут было не лучше, хотя мне и дали ничтожную пенсию — триста марок ежемесячно. Сравните жалкие триста марок с тремя тысячами, которые получают нацистские генералы, военные преступники и убийцы тысяч людей, поселившиеся здесь и наслаждавшиеся жизнью.
   — Но, — возразила Джой, — можно же что-то предпринять. Обратиться хотя бы в министерство по делам беженцев.
   — О нет, нет! — вскричал старик. — Это самое худшее!
   — Уверена, вам помогут там, — настаивала Джой. — Министерство располагает средствами. Позвольте мне похлопотать за вас. Видите ли, брат моего мужа занимает в министерстве видное положение, и я могу с ним поговорить.
   Профессор отпрянул, с ужасом глядя на Джой.
   — Фон Альбрехт? — пролепетал он. — Я не понимаю.
   — Фамилия моего мужа фон Мюллер. Он изменил ее на Миллер. У его отца фабрика электрического оборудования в Берлине.
   Как раз в это время Энн громогласно потребовала еще порцию мороженого, и Джой не заметила, какое впечатление произвели на профессора ее слова.
   — Вы обязательно должны посетить нас, — сказала она, оборачиваясь к нему. — Стивен будет счастлив познакомиться с вами, и он сделает все, чтобы помочь вам.
   — Да, да, — опираясь на палку, старик с трудом поднялся со скамьи, и, хотя его движения были затрудненными, все же видно было, что он чем-то встревожен и спешит уйти. Он резко окликнул Петера, но что именно он сказал, Джой не могла понять. Мальчик переводил взгляд со старика на Джой, и улыбка сбежала с его лица.
   — Мы должны уйти, — прерывающимся голосом сказал старик. — Я не думал, что так поздно. Извините меня.
   — Но, может быть, вы назначите день? — Джой взяла его за руку. — Приходите с Петером, Энн будет рада поиграть с ним. В нашем доме нет детей, кроме нее.
   — Хорошо, хорошо, — профессор резко высвободил свою руку. Сказал что-то мальчику, тот чинно поклонился, и они удалились, ни разу не обернувшись, чтобы на прощание помахать рукой.
   «Удивительно, что с ним случилось?» — спрашивала себя Джой, задетая его внезапным уходом. Но тут же сердце ее смягчилось. Со спины он казался таким стареньким: согбенные плечи, старческая походка. И она вспомнила его таким, каким он был, когда дирижировал студенческим оркестром: высокий, представительный, во фраке с развевающимися фалдами, он казался воплощением самой жизни, и вы невольно попадали под влияние магических движений его рук.
   Ей стало грустно. Он стар и, видимо, неудачлив. Может быть, это была не просто старость; может быть, от перенесенных страданий он немного помешался. Его история казалась ей невероятной. Она решила спросить домашних, не слышал ли кто-нибудь о нем.
   Досадно, он даже не дал ей своего адреса.
   В тот вечер Хорст, как всегда, ужинал в американском офицерском клубе. За ужином Джой решила, что рассказ о сегодняшней встрече разрядит тяжелую атмосферу, обычно царившую за столом в отсутствие Хорста.
   — Я встретила своего бывшего профессора музыки, — бойко начала она, — и вновь почувствовала себя совсем девчонкой.
   — Очень мило, — сказала мать. — Вы можете пригласить его к нам, если хотите.
   — Ну конечно, очень хочу! — Неприязненное чувство, вызванное странным поведением профессора, было мгновенно забыто. Для Джой он опять стал кумиром, которому она поклонялась подростком. — Он был замечательным педагогом и знаменитым пианистом, — продолжала она. — Мы все обожали его. Особенно я горжусь тем, что исполняла концерт Грига на его прощальном вечере.
   С подчеркнутой любезностью Берта переводила ее слова отцу. Джой с удивлением почувствовала, что Стивен нажал ей на ногу.
   — Он совершает турне по Европе? — спросила мать.
   — О нет! Он немец. Вернулся на родину после войны.
   И вдруг она поняла, но слишком поздно. Стивен так крепко нажал ногой на ее ногу, что она невольно вскрикнула. Взоры всех, кроме Стивена, обратились к ней.
   — Немец из Австралии? — воскликнула Берта, подчеркивая последнее слово. — Что за немец?
   — Настоящий немец, — ответила Джой, задетая ее тоном.
   — Настоящий немец? — Своей интонацией Берта как бы подчеркнула огромное значение этих слов.
   — Да. Вы, верно, слыхали об Артуре Шонхаузере? Он был пианистом с мировым именем, пока нацисты не искалечили ему руки в Дахау.
   За столом наступило молчание. Стивен как-то весь подобрался, сидел, опустив глаза. Мать крепко сжимала ножку бокала. Ганс, более чем когда-либо, казался отсутствующим. Высоким, презрительным тоном Берта переводила отцу.
   — Das ist immoglich![12] — громко сказал старик.
   Джой вскипела.
   — Нет ничего невозможного! Профессор Шонхаузер приехал в Австралию после освобождения из Дахау. Он не мог уже давать концерты. Руки у него были изуродованы пытками. Он стал профессором в нашей консерватории, и мне посчастливилось учиться у него. Он сам выбирал учеников.
   Берта переводила слова отца, отвернувшись от него, но в ее голосе слышались интонации его тяжеловесной, неторопливой речи.
   — Все знают, что Артур Шонхаузер был заключен в Дахау за то, что посягнул на честь германского рейха.
   — Полноте, Берта! Неужели вы принимаете меня за младенца? Не бойтесь за меня. Я, как и большинство людей, знаю, что творилось в Дахау и в прочих подобных местах.
   Берта презрительно посмотрела на нее.
   — Если у него руки и действительно изуродованы, то по его собственной вине.
   — Не он ли сам их изуродовал? — съязвила Джой.
   — Возможно. Это международная еврейская ассоциация распространяла различные клеветнические слухи о лагерях, куда мы были вынуждены заточить евреев и коммунистов ради безопасности страны.
   Отец проворчал: «Widerlicher Judenlummel».
   — Что он сказал? — воинственно задала вопрос Джой.
   Берта молча взяла нож и вилку, как бы прекращая разговор. Стивен не поднимал глаз от тарелки.
   Усмехнувшись, Ганс проговорил:
   — Гнусное еврейское отребье, пожалуй, это будет наиболее точный перевод, не так ли?
   — Ганс! — прикрикнула на него Берта.
   Он посмотрел на нее невинными глазами:
   — Мама, ты же сама просила меня помочь Джой в немецком.
   Джой торжествующе посмотрела на Берту.
   — Профессор не еврей!
   — Стало быть, коммунист.
   Бокал матери ударился о тарелку, опрокинулся, и вино пролилось ей на колени.
   Ганс и Стивен подскочили, чтобы вытереть платье салфетками.
   — О боже, что я натворила! — воскликнула она. — Придется переменить платье, оно насквозь промокло. Боюсь, что будет испорчено. — Она умоляюще посмотрела на Джой. — Дорогая, проводите меня наверх и помогите переодеться. Прошу всех извинить меня.
   Рука об руку свекровь и невестка вышли из столовой и медленно стали подниматься по лестнице наверх. Позади них слышалось непрерывное бормотание отца, напоминавшее бормотание священника, читающего псалмы.

Глава IX

   На другое утро место матери за завтраком было не занято.
   — Отец сказал, что она плохо спала, — объяснила Берта. — Ничего серьезного, но не нужно забывать, что у матери слабое здоровье и ее нельзя утомлять.
   Она бросила укоризненный взгляд на Джой и Эни, которая, ничего не подозревая, показывала Хорсту, как подаренная им кукла говорит «ма-ма» по-английски.
   — Оставь куклу в покое, дорогая, — сказала Джой, поймав взгляд Берты, и, взяв у девочки огромную красавицу блондинку, посадила на стул позади дочери.
   — Простите меня, я должен спешить, — сказал Хорст с обольстительной улыбкой в сторону Джой. — Сегодня утром приезжает мой близкий друг, один американский полковник, и я должен встретить его.
   Он встал из-за стола прежде, чем отец успел позавтракать. Энн, вцепившись в него, объяснила, что кукла названа Патти в честь ее сестренки.
   Наконец отец поднялся и вышел из столовой. Джой хотела последовать его примеру, но Берта остановила ее.
   — Обождите минутку, Джой, мне нужно поговорить с вами, но прежде я распоряжусь по хозяйству.
   Джой, чувствуя себя провинившейся школьницей, нетерпеливо ждала, пока Берта созывала девушек, на лицах которых появилось испуганное выражение еще до того, как она с ними заговорила.
   Когда девушки разошлись, Джой, все еще находившаяся под впечатлением вчерашних неприятных разговоров, спросила:
   — Почему такая суматоха? В доме ведь все идет как по маслу.
   Берта поджала уголки своего полного рта.
   — Разве вы не понимаете, — высокомерно сказала она, — что Хорст не только старший сын. Он очень важная персона; полковник Кэри тоже очень важная персона.
   — Пусть так, но почему эти бедные девушки должны вертеться, как белки в колесе, ведь они и без того прекрасно справляются со своими обязанностями?
   — Вы не привыкли обращаться со слугами, — ответила Берта. — Если не ходить за ними по пятам, они разбалуются и будут пренебрегать своими обязанностями.
   — Представить не могу, чтобы Шарлотта пренебрегала своими обязанностями. Она могла бы сохранить свою энергию. Пожалуйста, скажите ей, чтобы она не ждала нас, если мы когда-нибудь задержимся допоздна.
   — В этом ее прямая обязанность.
   — Но это же смешно! Если нам что-нибудь понадобится, я прекрасно обойдусь и без ее помощи.
   — У нас это не принято. Притом, у Шарлотты это вошло в привычку. Она служит у нас сорок лет.
   — Придется, стало быть, ужинать в ресторане. Не могу допустить, чтобы пожилая женщина, которая годится мне в бабушки, не спала до полуночи, ожидая нас.
   — Считаю спор бесполезным, — вспыхнув, сухо сказала Берта.
   — Мы по-разному смотрим на вещи. Я вас прошу об одном: не разлагайте, пожалуйста, девушек подобными рассуждениями. Слуги у нас и так уже достаточно развращены свободными нравами, занесенными американками.
   — Это ваш дом.
   — Вернее, дом моего отца. И еще попрошу вас, не становитесь, пожалуйста, на равную ногу с прислугой.
   — На равную ногу? Что это значит?
   — Вы обращаетесь с прислугой, как будто между вами нет различия.
   — По-моему, кроме языка, различия между нами нет. И для меня это единственная возможность практиковаться в немецком языке.
   — У вас в Австралии странные взгляды на вещи.
   — Взгляды в духе нашей страны.
   — Вы испортили наших горничных. После вашего приезда Эльза и Грета потребовали повышения жалованья.
   — Вполне естественно. Ведь им приходится обслуживать еще нас троих. Мы охотно заплатим им за себя.
   — Это было бы оскорбительно для нас. Вопрос не в деньгах, а в принципе. Две приходящие девушки уже и без того получают двести пятьдесят марок в месяц, не считая питания.
   — При здешних ценах это жалованье не так уж велико.
   — Доведись вам управлять таким домом, как наш, вы поняли бы наши трудности и отнеслись бы к нам более внимательно.
   — К счастью, мне никогда не придется управлять таким домом. А сейчас я вас прошу об одном: облегчите работу горничных, и пусть Шарлотта не засиживается по ночам в ожидании нас. Если я буду вам нужна сегодня, скажите, я с удовольствием помогу. И это все, что вы хотели мне сказать?
   — Нет, не все! Полковник Кэри прогостит у нас несколько дней. Для Энн не будет места за столом. Я дала указание Шарлотте покормить ее в детской.