- Не спрашивай меня: у меня есть предчувствия.
   - Какие?
   - Ах, вот ты как любопытна! Я боюсь, что дождь повредил шнурки моего гамака, и он оборвется.
   И она с этим так сильно повернулась в гамаке, что выпала из него на землю и до слез больно подвихнула себе ногу.
   Это произвело в доме тревогу, и мы целые сутки клали лед к больной ноге Авроры; а через несколько дней она стала ходить с палочкой, причем в ее фигуре и походке обнаружилось чрезвычайно большое сходство с покойной бабушкой. Оно было так велико, что сначала всех нас удивило и заставило улыбаться, а потом показалось и поразительным.
   - Вот видишь, - говорила Авроре Лина, - не я, а ты будешь похожа на бабушку.
   - Да, я похожа, но только наружно, а ты внутренно: у тебя прекрасное сердце, а у меня - злое. Ты вестник жизни и свободы, - я вестник смерти и неволи. Я деспот.
   Лина и я рассмеялись, Аврора же продолжала быть веселою и в самый этот день действительно сделалась "вестником смерти".
   Я никогда не забуду этого важнейшего дня в моей жизни. Он был день свежий и ясный. Солнце ярко обливало своим сверканьем деревья, на полуобнаженных ветвях которых слабо качались пожелтевшие и озолотившиеся листья, в гроздах красной рябины тяжело шевелились ожиревшие дрозды. Баронессы и Лины не было дома, служанка работала на кухне, Аврора качалась с книгою в руках в своем гамаке, а я составлял служебный отчет в своей комнате. Ради прекрасного дня окна в сад у меня были открыты.
   Сильно занятый вычислениями, я слышал среди работы, что как будто стукнул молоток у запертой входной двери, а потом как будто мимо окон промелькнула стройная фигурка Авроры. Я подумал, что, вероятно, некому отпереть двери, и Аврора сама пошла это сделать. Конечно, было бы вежливее, если бы я ее предупредил, но мне было некогда, я сводил сложное вычисление и сейчас же опять в него погрузился.
   Однако мне в этот раз не суждено было кончить мою работу, потому что в окно ко мне влетело и прямо упало на стол письмо в траурном конверте, с очень резкими и, как мне показалось, чрезмерно широкими черными каймами по краям и крест-накрест.
   Я вздрогнул и взглянул в окно, - от него тихо и молча отходила Аврора.
   "Вестник смерти!" - промелькнули у меня в памяти ее слова.
   Женщины, которая так предательски меня обманула и опошлила мою жизнь, не было больше на свете. Моя жена умерла так же гадко и скандалезно, как жила. О ее смерти меня извещала ее сестра, шедшая с нею некогда тем же беспорядочным путем, но более ловко воспользовавшаяся случаем, чтобы свернуть на торную дорогу приличий. Я с нею едва был знаком, но знал, что она притворщица и лицемерка. Как все неискренние люди, желающие казаться не тем, что они есть на самом деле, она пересаливала и была несносна в своем новом направлении точно так же, как была противна в прежнем. От этого, может быть, и траур на ее конверте был слишком жирен для обозначения горя. Известительное письмо носило те же следы неумеренности: она писала, что ее сестра "довела себя до крайних положений и сама прекратила свою жизнь бестрепетною рукою". Затем шло описание самого этого происшествия и потом выражение участия ко мне: "Вы свободны, и да благословит вас Бог большим счастием, чем вы имели".
   Я, как гоголевский городничий, мог тоже сказать: "Боже благослови, а я не виноват". Но, как бы там ни было, - я свободен, во второй раз свободен, и теперь я уже умею ценить свободу и ее не процыганю.
   И первая мысль, которая явилась в моей голове вслед за сознанием моей свободы, была мысль о том, как я должен повести себя с этим известием перед "колыванским семейством".
   Скрывать это от них я бы не хотел, но мне казалось неловко и сообщать об этом баронессе. Печаль в моем лице была неуместна, равнодушие - глупо, а радость - противна. Другое дело девицы: они молоды, и я с ними короче.
   Аврора проходила с книгою со своего гамака. Я ее позвал. Она остановилась.
   - Не поставьте себе в труд пробежать это письмо. Она посмотрела на листок и не приняла его, а спросила:
   - В чем дело?
   Я неловко и застенчиво сообщил ей новость. Аврора выслушала ее так спокойно, как будто она это знала, и отошла, не сказав мне ни одного слова. Непосредственно затем она вошла в дом, и через минуту оттуда, из залы, послышались трудные упражнения на скрипке. За ними служанке не слыхать было, как снова ударил дверной молоток. Я пошел и открыл двери.
   Это возвратились баронесса и Лина. У Лины развязалась и упала одна из ее покупок. Я ее поднял и стал завязывать. Баронесса тем временем вошла в дом, а мы остались вдвоем на дворе.
   Стоя на одном колене и на другом обвязывая развязавшийся узел, я почти безотчетно достал из кармана полученное письмо и сказал: "Пожалуйста, прочтите", а сам опять опустил глаза к узлу и когда поднял их, то увидал, что за минуту перед этим свежее и спокойное лицо Лины было покрыто слезами.
   Она поспешно сунула мне назад письмо, воскликнула: "Gott! О Gott!" {Боже! О боже! - нем.} и скрылась в доме. Аврора теперь стояла у окна, и я видел ее белую маленькую руку и тонкие пальцы, красиво державшие смычок, выводивший фугу.
   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
   Я никогда не желал никому зла. Да; никому, и потому не желал и смерти моей мучительнице и не ожидал, что это случится. Еще более я считал бы за отвратительную гадость мечтать о свободе, пока эта женщина была жива; но "ведь воля дорога и птичке", а тем более молодому человеку, каким я был тогда, семь лет тому назад. Я чувствовал, что у меня опять есть перья в крыльях, есть шанс на долю счастья в жизни, но мне было странно, что вместе с этим оживляющим меня сознанием я чувствовал мертвящую немощь перед тем, что мне надо объявить свою новость баронессе.
   Как? в каких выражениях я ей скажу это?
   Я ее так уважал и так дорожил ее мнением, что не мог придумать, каким образом это выразить так, чтобы не вышло ни непристойной радости, ни неуместного и притворного сокрушения. Но я над этим напрасно ломал голову: мне вовсе и не пришлось говорить об этом баронессе; но у меня также и не оставалось места ни для подозрения, что она этого не знает, ни для недоумения, как она к этому относится.
   За столом у нас был такой обычай, что, прежде чем сесть на свои места, все становились на минуту за своими стульями и брались руками за их спинки. Баронесса на короткое мгновение поникала головою. Все мы знали, что она в это мгновение произносила мысленно короткую молитву. Лина тоже следовала примеру матери. Я и Аврора не наклонялись. Это никого не раздражало и не обижало. Здесь понимали, что верить и не верить - это не во власти человека, и о вере не спорили, а прямую искренность умели уважать выше притворства. Потом Лина снимала крышку с суповой вазы, и мы садились, а баронесса начинала нам раздавать налитые ее рукою тарелки.
   Нынче это произошло не так. После того как баронесса нагнула в молчании свою голову, она ее подняла и, не отодвигая, по обыкновению, своего стула, взглянула вверх и произнесла вслух:
   - Прости всех и убели их грехи твоею кровию.
   Лина сказала "Аминь", и они все - мать, дочь и Аврора - взглянули на меня и сели.
   Обед прошел своим чередом. Я все понял. Порою мне думалось: зачем они, протестантки, молились за умершую? Потом мне подумалось, что это они молились и за меня и за других, "за всех". Мне припомнились первые дни и первые разговоры в этом дорогом мне колыванском семействе, и тогдашний вздох баронессы, и ее слова: "Спаси нас от них, но и их спаси от нас, потому что и мы слишком мало делаем или ничего не делаем".
   Какая гармония чувств и ощущений! Какая во всем этом деликатность, и грация, и теплота, и ширь, и свобода! Кто мог бы устоять против тихого, но неодолимого обаяния этого круга, исполненного благодати! Конечно, не я. Если бы я в ту пору, несмотря на мою молодость, в двадцать пять лет не был уже нравственным калекою, с изломанной и исковерканной прошедшею жизнью, - я бы, конечно, занесся мечтами и, может быть, возмнил бы себя вправе претендовать на более тесное сближение с этим семейством. Но Провидение дало мне каплю рассудка и каплю честности; я знал всю разделяющую нас бездну, я понимал их недосягаемую для меня чистоту и свою омраченность. Что бы там ни заговорил за меня какой-нибудь софизм, я все-таки был виноват, я путался в недостойных историях, водился с безнравственными людьми, и волей-неволей ко мне все-таки прилипла грязь моего прошедшего. Я знал, что я ни о чем не смею думать и что мне нет, да и не нужно поправки; но тем не менее я вспомнил теперь, что я здесь не крепок, что я тут чужой, что эти прекрасные, достойные девушки непременно найдут себе достойных мужей, и наш теперешний милый кружок разлетится, и я останусь один... один...
   "Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!"
   Окончив обед, я подошел к баронессе, чтобы поблагодарить ее, и, целуя ее руку, тихо сказал ей:
   - Не прогоняйте меня никогда от себя!
   Она мне отвечала рукопожатием.
   Что же дальше скажу? Дальше случилось именно то, о чем я не смел и думать, как о высшем и никогда для меня недосягаемом счастье. Следующей весной я был мужем Лины - счастливейшим и недостойным мужем самой святой и самой высокой женщины, какую Бог послал на землю, чтобы осчастливить лучшего человека. И это Божие благословение выпало на мою горькую долю... и я... я... его теперь утратил, как неразумный зверь или как каторжник. Я не могу жить... я должен себя убить... Я не могу... Но я вам доскажу все, чтобы вы знали, что я наделал и что во мне происходит.
   Возвращаюсь к порядку.
   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
   Все это произошло радением кузины Авроры, в которой, бог ее знает, какое биение пульса и какое кровообращение. Глядя на нее, иногда можно зафантазироваться над теориями метапсихоза и подумать, что в ней живет душа какой-то тевтобургской векши. Прыг туда, прыг сюда! Ей все нипочем. У нас так долго живут в общении с немцами и так мало знают характеры немецких женщин. То есть, я говорю, знают только одну заурядность. У этой же все горит: одна рука строит, другая - ломает, а первая уже опять возводит что-то заново. Ходит по залу с своею скрипкою и все фуги, и фуги... Всем надоела! Случилась надобность ее о чем-то спросить. Вхожу и спрашиваю. Видит - и ни слова не отвечает: идет прямо, прямо на меня, как лунатик, и вырабатывает свою фугу. Пришлось то же самое во второй раз - и опять результат тот же самый. Зато в третий раз нечто совсем особенное: шла, шла, играла, вела фугу, и вдруг у самого моего уха струна хлоп - и завизжала по грифу.
   - Лопнуло терпение! - говорю.
   - Да! - отвечает. - Когда же вы, наконец, соберетесь?
   - Что?
   - Сделать Лине предложение!
   - Я?! делать предложение!.. Лине!!!
   - Да, я думаю, - вы, а не я, и никто другой за вас.
   - Да вы вспомните, что вы это говорите! - О, я все помню и все знаю.
   - Разве я смею думать... разве я стою внимания Лины!
   - Говоря по совести, как надо между друзьями, конечно, нет, но... произошла роковая неосторожность: мы, сентиментальные немки, мы иногда бываем излишне чувствительны к человеческому несчастию... Если вы честный человек, в чем я не сомневаюсь, вы должны уехать из этого города или... я ведь вам не позволю, чтобы Лина страдала. Она вас любит, и поэтому вы ее стоите. А я вас спрашиваю: когда вы хотите уехать?
   - Никогда!
   - В таком случае... Лина!
   - Бога ради! Дайте время!.. Дайте подумать!
   - Лина! Лина! - позвала она еще громче.
   - А-а! - отозвался из соседней гостиной голос Лины.
   - Иди скорей, или я разобью мою скрипку.
   Вошла, как всегда, милая, красивая и спокойная Лина.
   - Этот господин просит твоей руки.
   И, повернувшись на каблучке, Аврора добавила:
   - Извини за неожиданность, но из долгого раздумья тоже ничего лучшего бы не вышло. Я иду к Tante!
   - Лина! - прошептал я, оставшись вдвоем. Она на меня взглянула и остановилась.
   - Разве я смею... разве могу... Она тихо ответила:
   - Да.
   Через неделю Аврора уехала к матери в Курляндию. Мы все перед баронессой молчали. Наконец Лина сама взялась сказать, что между нами было объяснение. Я непременно ждал, что мне откажут, и вслед за тем придется убираться, как говорят рижские раскольники, "к себе в Москву, под толстые звоны". Вышло совсем не то. Мы с баронессой гуляли вдвоем, и она мне сказала:
   - Я не против избрания Лины, хотя я не совсем ему рада. Вы не знаете, почему?
   - Знаю. Мое прошлое...
   - Совсем нет. Это слишком глупо и жестоко тянуть за человеком весь век его ошибки, но... вы русский!..
   - Вы так терпимы, баронесса!.. Так долго жили в России.
   - Да, это я.
   - А Лина тем более.
   - Нет - вы??
   - Я - все, что вы хотите!
   - Просите благословения у ваших родителей. Я попросил.
   Тут и загудели из Москвы "толстые звоны".
   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
   Матушка сокрушалась. Она находила, что я уже два раза бог весь что с собою наделал, а теперь еще немка. Она не будет почтительна. Но отец и дядя радовались - только с какой стороны! Они находили, что наши стали все очень верченые, - такие затейницы, что никакого покоя с ними нет, и притом очень требовательны и так дорого стоят, что мужу остается для их угождения либо красть, либо взятки брать.
   "Немки лучше", - возвещал отцу дядя из Москвы в Калугу и привел примеры "от иных родов", таких же "столповых", как и наш род Сипачевых. Успокоили отец с дядею и матушку, что "немки хозяйственны и для заводу добры". Так все это мне и было изъяснено в пространных отписках с изъяснением, кто что думал и что сказал, и чем один другого пересилил. Матушка, кажется, больше всего была тем утешена, что они "для заводу добры", но отец брал примеры и от "больших родов, где много ведомо с немками браков, и все хорошие жены, и между поэтами и писателями тоже многие, которые судьбу свою с немецкою женщиною связали, получили весь нужный для правильной деятельности покой души и на избрание свое не жаловались". Низводилось это до самых столпов славянофильства. Стало быть, мне и Бог простит. Отец писал: "Это твое дело. Тебе жить с женою, а не нам, ты и выбирай. Дай только Бог счастия, и не изменяй вере отцов твоих, а нам желательно, наконец, иметь внука Никитку. Помни, что имя Никиты в нашем сипачевском роду никогда прекращаться не должно, а если первая случится дочь, то она должна быть, в честь бабушки, Марфа". Я, разумеется, обрадовался и говорю баронессе, что отец и мать согласны. Она захотела видеть письмо, и я подал это письмо баронессе, а она Лине. Лина покраснела, а уважаемая баронесса не сделала никакого замечания. Я их обнял и расцеловал: "Друзья мои! - говорю, - истинно, нет лучше, как немецкие женщины". И я действительно тогда так думал - и женился. Жена моим старикам письма написала по-русски. Живем прекрасно: Москва и Калуга спокойны и рады - только все осведомляются: "в походе ль Никитка?" Наконец напророчили! Я пишу: "Лина, кажется, чувствует себя не одною".
   Сейчас же и дядя и отец сразу с обеих колоколен зазвонили. "Благословение непраздной и имущей во чреве; да разверзет ее ложесна отрок" и проч. и проч. У дяди всегда все выходило так хорошо и выспренно, как будто он Аксакову в газету передовицу пишет, а отец не был так литературен и на живчака прихватывал: "Только смотри - доставь мне Никитку!.. Или разве в самом крайнем случае прощается на один раз Марфа". Более же одного раза не прощалось.
   Матушка мало умела писать; лучше всего она внушала: "Береги жену время тяготно", а отец с дядею с этих пор пошли жарить про Никиту. Дядя даже прислал серебряный ковшик, из чего Никиту поить. А отец все будто сны видит, как к нему в сад вскочил от немецкой коровки русский теленочек, а он его будто поманил: тпрюси-тпрюси, - а теленочек ему детским языком отвечает: "я не тпруси-тпруси, а я Никитушка, свет Иванович по изотчеству, Сипачев по прозванию".
   Сделался этот Никита Иванович Сипачев моим нравственным или долговым обязательством, которого мне никак избыть нельзя. Итак, жена моя что-то заводское, и я заводский, и наша любовь и счастливый брак наш - все это рассматривается, оценивается только с племенной, заводской точки зрения.
   - "Никитка! Никитка!" - "Подай Никитку!" - "В походе ли Никитка!" Да что же это, наконец, за родственная глупость и даже унижающее бесстыдство! Ну, а если нет и не будет "в походе" не только Никиты, а даже и Марфы, то что же тогда? Неужто об этом плакать, что ли, или считать это за несчастие и укорять Лину, как это бывало у евреев ветхого завета и у русской знати московского периода? Но, к счастию, мне было чего ожидать, и раздражение на своих было напрасно. Только очень они с этим льнут. Отец пишет, что мать теперь все молится Спорушнице "об имущей во чреве". Писали, что в поминанье Лина у них за здравие записана Катериной, потому что Каролину священник находил неудобным поминать, так как это имя неправославное. Лина "еретица". Давали мне совет "наклонять жену к вере моих отцов", но надеялись, что "когда будет Никитушка, то она, вероятно, и сама поймет, что это неизбежно. Когда же он родится и станем его крестить, то чтобы поп крестил его непременно настоящим троекратным погружением в купели, а не облил с блюдечка, как будто канарейку". Мать же извещала, что она шьет Никите распашоночки и делает пеленки из старенького, чтобы ему не резало рубцами тельце под шейкой и под мышечками.
   Словом, покой мой замутился с этим Никитою. И чем дальше, тем все неотступнее.
   Пришли и распашонки, и пеленочки, а от дяди из Москвы старинный серебряный крест с четырьмя жемчужинами, а от отца новые наставления. Пишет: "Когда же придет уреченное время - поставь к купели вместо меня стоять дьячка или пономаря. Они, каковы бы ни были, - все-таки верные русские люди, ибо ничем иным и быть не способны".
   Все ведь это надо как-нибудь выполнить, а здесь такие приемы не приняты. Непременно придется что-нибудь лгать старикам, а я их так люблю и никогда их не обманывал.
   Ожидание Никиты стало меня нервировать и мучить. Зачем они чересчур все это раздувают и о чем хлопочут? Все делалось бы само собою несравненно спокойнее и лучше, если бы они не гнали такой суеты и горячки. Кто родится, того бы и окрестили, и назвали бы Никитою или Марфой, а то я уже стал тревожиться: как, в самом деле, это будет? Или, может быть, и совсем ничего не будет - так пройдет?
   Высказался даже в этом духе теще. Баронесса, вязавшая в это время одеяльце, покачала головою и, тихо улыбнувшись, отвечала:
   - Нет, это гак: не проходит. А они напрасно так много беспокоятся, и ты стал беспокоен. Тебе бы пока лучше проехаться.
   - Куда же, - говорю, - и как мне теперь отлучаться?
   - Отчего же? Это даже хорошо. Еще числа Лины далеко, а я попрошу барона - он тебе даст командировку. Проезжайся. Числа далеко.
   И я получил командировку, и в самом деле рад был проехаться. Ведь "числа далеко", а Лину оставить с нежно любящею ее матерью нимало не страшно. Да и мой беспокойный вид и нервозность, по словам баронессы, даже нехорошо влияли на настроение духа жены, а ей в ее положении нужно спокойствие.
   А заботы родных все не унимаются: перед самым моим отъездом дядя пишет, что он намерен завещать свой дом, в переулке близ Арбата, Никите, а отец пишет, что "все наше принадлежит тебе и сыну твоему, первенцу Никите Ивановичу Сипачеву".
   Я уехал в командировку на особом катере.
   Прекрасно! Море, свободная стихия, маяки, запасы, поверки знаков - все это меня развлекло и заняло; но - черт возьми, - чуть только я удалился от своего берега, в моей душе вдруг зародилось какое-то беспокойство, что я обманут, что со мной сыграли какую-то штуку, что я выгнан из дома нарочно, как какой-то дурачок, и вообще со мною играют какую-то комедию.
   Кто?.. Кто мог со мною играть комедию? Неужто моя милая, преданная жена, моя кроткая, верная Лина? Или неужто моя теща, баронесса, просвещенная, истинно честная и всеми уважаемая женщина, сочувствующая всему высокому и презирающая все недостойное истинного благородства?.. Невозможно! Не верю наветам коварным.
   А какой-то черт шепчет на ухо: "Э, милый друг, все на свете возможно. Стерн, английский великий юморист, больше тебя понимал, и он сказал: "Tout est possible dans la nature" - все возможно в природе. И русская пословица говорит: "Из одного человека идет и горячий дух, и холодный". Все твои домашние дамы в своем роде прелестные существа и достойны твоего почтения, и другие их тоже не напрасно уважают, а в чем-нибудь таком, в чем они никому уступить не хотят, - и они не уступят, и они по-своему обработают.
   Засыпаю под плащом на палубе и вижу фигуры баронессы и Лины на берегу, как они меня провожали и махали мне своими платками. Лина плакала. Она, наверно, и теперь иногда плачет, а я все-таки представляю себе, будто я нахожусь в положении сказочного царя Салтана, а моя теща Венигрета Васильевна - "сватья баба Бабариха", и что она непременно сделает мне страшное зло: Никитку моего изведет, как Бабариха извела Гвидона, а меня чем-нибудь на всю жизнь одурачит.
   Идем под свежим ветерком, катерок кренится и бортом захватывает, а я ни на что внимания не обращаю, и в груди у меня слезы. В душе самые теплые чувства, а на уме какая-то гадость, будто отнимают у меня что-то самое драгоценное, самое родное. И чуть я позабудусь, сейчас в уме толкутся стихи: "А ткачиха с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой". "Родила царица в ночь не то сына, не то дочь, не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку". Я зарыдал во сне. "Никита мой милый! Никитушка! Что с тобою делают!"
   Боцман меня разбудил.
   - Вы, - говорит, - ваше благородие, ужасно колобродите и руками брылявитесь! Перекреститесь.
   Я перекрестился и успокоился.
   В самом деле, что за глупость: ведь я не царь Салтан, и Никитушка не Гвидон Салтанович; не посадят же его с матерью в бочку и не бросят в море!
   Так и странствую в таком душевном расположении от одного берегового пункта к другому, водворяю порядки и снабжаю людей продовольствием. И вдруг на одном из дальних островков получаю депешу: совершенно благополучно родился сын, - "sehr kraftiger Knabe" {Очень сильный мальчик - нем.}. Все тревоги минули: таким именно kraftiger Knabe и должен был появиться Никита! "Sehr kraftiger". Молодец! Знай наших комаринских!
   Сами можете себе вообразить, как я после известия о рождении сына нетерпеливо кончал свои визиты к остальным маякам и с каким чувством через две недели выскочил с катера на родной берег этого города, где меня ждали жена и ребенок.
   На самой пристани матрос передает приказание моего начальника явиться к нему прямо сию минуту.
   Досадно, а делать нечего: еду.
   Добрейший барон Андрей Васильевич прямо заключает меня в свои объятия, смотрит на меня своими ласковыми синими глазами и, пожимая руки, говорит:
   - Ну, поздравляю, молодой отец, поздравляю! Извините, что я вас задержал и не пустил прямо домой, но это необходимо. Лина еще слаба, ведь она немножко обсчиталась числом, но зато Фриде - славный мальчик.
   Я сначала не понял, что такое. Какой Фриде!
   - Кто это, - говорю, - Фриде?
   - А этот ваш славный мальчик! Мы его вчера окрестили и все думали: какое ему дать имя, чтобы оно понравилось...
   Я перебил:
   - И как же, - говорю, - вы его назвали?
   - Готфрид, мои милый, Готфрид! Это всем нам понравилось, и пастор назвал его Готфрид.
   - Пастор! - закричал я.
   - Да, конечно, пастор, наш добрый и ученый пастор. Я нарочно позвал его. Я другого не хотел, потому что это ведь он, который открыл, что надо перенесть двоеточие после слова "Глас вопиет в пустыне: приготовьте путь Богу". Старое чтение не годится.
   - Позвольте, - говорю, - но ведь я его задушу моими руками!
   - Кого это?
   - Этого пастора!
   - За то, что он перенес двоеточие?
   - Нет, за то, что он смел окрестить моего сына! Барон выразил лицом полнейшее недоумение.
   - Как зачем окрестил сына? Как душить нашего пастора? Разве можно не крестить?
   - Его должен был крестить русский священник!
   - А!.. Я этого не знал, не знал. Я думал, вы так хотите! Но ведь лютеране очень хорошие христиане.
   - Все это верно, но я сам русский, и мои родные русские, и дети мои должны принадлежать к русской вере.
   - Не знал, не знал!
   - Зачем же мои семейные, жена, теща не подождали моего возвращения?
   - Не знаю - судьба, перст...
   - Какая, ваше превосходительство, судьба! Судьба вот была в чем, вот чего хотели все мои русские родные!
   Рассказал ему все и прибавил:
   - Вот какова должна была быть настоящая судьба и имя, и вера этого ребенка, а теперь все это вывернули вон. Я этого не могу снесть.
   - В таком случае вы здесь прежде успокойтесь.
   - Нечем мне успокоиться! Это останется навсегда, что у меня первый сын - немец.
   - Но ведь немцы также очень хорошие люди.
   - Хорошие, да я-то этого не ожидал.
   - А перст Божий показал.
   Ну что еще с ним говорить! Бегу домой.
   Отворила сама теща, - как всегда, в буклях, в чепце и в кожаном поясе, во всем своем добром здоровье и в полном наряде, - и говорит мне:
   - Тссс! Потише... Фриде спит...
   - Покажите мне его.
   - Подожди, это сейчас нельзя.
   - Нет, покажите, а то я сойду с ума! Я лопну с досады.
   Показали мне мальчишку. Славный! Я его обнял и зарыдал.
   - Ах ты, - говорю, - Никитка, Никитка! За что только тебя, беднягу, оборотили в Готфрида!
   Выплакался досыта и ничего не стал говорить до тех пор, пока жена оправилась.