Потом раз выбрал время и говорю:
   - Что же это вы сделали, Лина? Как я напишу об этом на Арбат и в Калужскую губернию! Как я его когда-нибудь повезу к деду и бабушке или в Москву к дяде, русскому археологу и историку!
   Она будто не понимает этого и ласкается: но я-то ведь понимаю, какое мое положение с новорожденным немцем. Встанут отец и мать: показывай, мол, нам колыванское производство, а что такое я им могу сказать, что я покажу? Вот, мол, я вам оттуда своего производства немца привез!.. Потрудитесь получить - называется Готфрид Бульонович, в ласкательной форме Фриде, в уничижительной - Фридька. Имя не трудное, а довольно потешное. Меня засмеют и со двора с немцем сгонят. Или, еще вернее, мне не поверят, потому что этому и нельзя поверить, чтоб я, калужанин, истинно русский человек, борец за право русской народности в здешнем крае, сам себе первенца немца родил! Ад и смерть.
   Прыгал я, прыгал - разные глупости выдумывал, хотел дело поднимать, донос писать, перекрещивать, да на кого доносить станешь? На свою семью, на любимую жену, на добрую и всеми уважаемую тещу Венигрету, которую я и люблю и уважаю!.. Черт знает, что за положение!
   Так ничего иного и не мог придумать, как признать "совершившийся факт", а в нем участие "перста", и затем начал врать моим старикам, что случилось несчастие: Никитки, пишу, нет, а вышел фос-куш.
   Ничего другого в этом положении не выдумал.
   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
   Живем наново и опять так же невозмутимо хорошо, как жили. Мой немчик растет, и я его, разумеется, люблю. Мое ведь дитя! Мое рожденье! Лина превосходная мать, а баронесса Венигрета - превосходная бабушка. Фридька молодец и красавец. Барон Андрей Васильевич носит ему конфекты и со слезами слушает, когда Лина ему рассказывает, как я люблю дитя. Оботрет шелковым платочком свои слезливые голубые глазки, приложит ко лбу мальчика свой белый палец и шепчет:
   - Перст Божий! перст! Мы все сами по себе не значим ничего. - И прочитает в немецком переводе из Гафиза:
   Тщетно, художник, ты мнишь,
   Что творений своих - ты создатель.
   Меня повысили в должности и дали мне новый чин. Это поправило наши достатки. Прошло три года. Детей более не было. Лина прихварывала. Андрей Васильевич дал мне командировку в Англию для приема портовых заказов. Лине советовали полечиться в Дубельне у Нордштрема, в его гидропатической лечебнице. Я их завез туда и устроил в Майоренгофе, на самом берегу моря. Слагалось прекрасно: я пробуду месяца два за границей, а они у Нордштрема. Чудесный старик-немец и терпеть не мог остзейских немцев, все их ругал по-русски "прохвостами". Больных заставлял ходить по берегу то босиком, то совсем нагишом. В аптечное лечение не верил нисколько и над всеми докторами смеялся. Исключение делал только для одного московского Захарьина.
   - Этот, - говорил, - один чисто действует: он понял дело и напал на свою роль.
   А похвала эта, впрочем, в простом изъяснении сводилась к тому, что он почитал знаменитого московского врача "объюродевшим", но уверял, что "в Москве такие люди необходимы" и что она потому и крепка, что держится "credo quia absurdum". {"Верю, потому что абсурд" (лат.)}.
   Любопытный был человек! Жил холостяком, брак считал недостойным и запоздалым учреждением, остающимся пока еще только потому, что люди не могут найти, чем бы его заменить; ходил часто без шапки, с толстой дубиной в руке, ел мало, вина не пил и не курил и был очень умен.
   Моя теща пользовалась его расположением "как умная немка". Жена моя должна была у него лечиться. После она хотела съездить к Tante Августе в Поланген, где море гораздо солонее.
   Я сказал:
   - Прекрасно.
   - И Фриде с собою возьмем, надо его показать танте и Авроре: она ведь его еще не видала.
   - Пожалуйста, возьмите; его только и остается показывать танте Августе да Авроре.
   Лина укоризненно покачала головою.
   - Какой ты, - говорит, - злой!
   - Да, я злой, а вы с своей мамой очень добрые: вы так устроили, что мне своим родным сына показывать стыдно.
   - Почему же стыдно?
   - Немец!.. лютеранин!
   - Ну так что же такое?
   - Ничего больше.
   - Будто не все равно? Все христиане.
   - То-то и есть, верно, не все равно. И я так думаю: не все ли равно, а вот по-вашему, видно, не все равно, вы взяли да и переправили его из Никитки на Готфрида.
   А жене уж нечего сказать, так она отвечает:
   - Ты придираешься. Лишнюю комнату, которая у нас наверху, мы отдадим дяде барону (то есть Андрею Васильевичу).
   - Чудесно.
   - Ведь мы ему много обязаны.
   - Конечно.
   - Он очень любит Нордштрема.
   - И Нордштрем его любит.
   - Правда?
   - Да.
   - Он тебе говорил это?
   - Как же. Он мне говорил, что барон - гороховый шут.
   Лина обиделась.
   - Я, - говорит, - думаю, что ты шутишь.
   - Нет, не шучу; но, впрочем, Нордштрем хотел свести барона с каким-то пастором, который одну ночь говорит во сне по-еврейски, а другую по-гречески.
   Лина заметила мне, что я дерзок и неблагодарен.
   В ней была какая-то нервность. Так мы расстались и почти три месяца не видались. В разлуке в моем настроении, разумеется, произошла перемена: огорчения потеряли свою остроту, а хорошие, радостные минуты жизни всплывали и манили к жене. Я ведь ее любил и теперь люблю.
   Андрей Васильевич встретил меня в Риге на самом вокзале, повел завтракать в парк и в первую стать рассказал свою радость. Пастор, с которым познакомил его Нордштрем и который "во сне говорил одну ночь по-еврейски, а другую - по-гречески", принес ему "обновление смысла".
   - Что же такое он открыл?
   - А, друг мой, - это благословенная, это великая вещь! Я теперь могу молиться так, как до этой поры никогда не молился. Сомненья больше нет!
   - Это большая радость.
   - Да, это радость. Впрочем, я всегда думал и подозревал, что здесь нечто должно быть не так, что здесь что-то должно быть иначе. Я говорю о "Молитве Господней".
   - Я ничего не понимаю.
   - Но ведь вы ее знаете?
   - "Отче наш"-то? - Ну, конечно, знаю.
   - И помните прошение: "Хлеб наш насущный дай нам сегодня"?
   - Да, это так.
   - А вот то-то и есть, что это не так.
   - Позвольте...
   - Да не так, не так! Я и прежде задумывался: как это странно!.. "Не о хлебе человек жив", и "не беспокойтеся, что будете есть или пить", а тут вдруг прошение о хлебе... Но теперь он мне открыл глаза.
   - А мне хочется сперва в Дубельн, к жене... боюсь, как бы не пропустить поезда.
   - Нет, не пропустим. Вы понимаете по-гречески слово: "eniyoioc"?
   - Не понимаю.
   - Это значит: "надсущный", а не насущный, - хлеб не вещественный, а духовный... Все ясно!
   Я перебил.
   - Позвольте, - говорю, - вы мне это что-то еретическое внушаете. Мне это нельзя.
   - Почему?
   - Я человек истинно русский и православный - мне нужен "хлеб насущный", а не надсущный!
   - Ах, да! А я теперь в восторге читаю эту молитву и вас все-таки с пастором познакомлю. Это я непременно и хотел, чтобы он, а не другой пастор, крестил маленького Волю, и он это сделал...
   - Какого Волю?
   - А второй сын ваш, Освальд!
   - Ничего не понимаю!.. Какой сын?.. У меня один сын, Готфрид!
   - Это первый, а второй-то, второй, который месяц назад родился!
   - Что?.. Месяц назад?.. Что же он, тоже "eniyoioc", что ли, необыкновенный, надсущный? Откуда он взялся?
   - Его мать - Лина.
   - Но она не была беременна.
   - А, этого я не знаю.
   Я вне себя, бросаю Андрея Васильевича и лечу к себе на дачу, и первое, что встречаю, - теща, "всеми уважаемая баронесса". Не могу здороваться и прямо спрашиваю:
   - Что случилось?
   - Ничего особенного.
   - У Лины родился ребенок?
   - Да.
   - Как же это так?.. Отчего же...
   - Что за вопрос!
   - Нет, позвольте!.. Как же три месяца тому назад, когда я уезжал... я ничего не знал? В три месяца это не могло сделаться!
   - Конечно... Это надо девять месяцев. Зачем же ты это не знал!
   - Почему же я мог знать, когда мне ничего не говорили?
   - Ты сам мог знать по числам.
   - Черт вы, - говорю, - черт, а не женщина! Черт! черт!
   Это вдруг такой оборот-то после того, как я к баронессе чувствовал одно уважение и почтительно к ней относился!
   Ну, дальше что же рассказывать! Разумеется, хоть лопни с досады ничего не поделаешь! Опять все кончилось, как и в первом случае. Только я уже не истеричничал, не плакал над своим вторым немцем, а окончил объяснение в мажорном тоне.
   Я сказал баронессе, что терпение мое лопнуло и что я в моих отношениях к семье переменяюсь.
   - Как? Зачем переменяться?
   - А так, - говорю, - что совсем переменюсь, - вы ведь еще не знаете, какой у меня неизвестный характер.
   - А какой неизвестный характер?
   - Я вам говорю - "неизвестный". Я и сам не знаю, что я могу сделать, если выйду из терпения. Вы это имейте в виду, если еще раз захотите мне сделать сюрприз по числам.
   - Какая глупость!
   - Ну вот, смотрите!
   У меня явился какой-то дьявольский порыв - схватить потихоньку у них этого Освальда и швырнуть его в море. Слава богу, что это прошло. Я ходил-ходил, - и по горе, и по берегу, а при восходе луны сел на песчаной дюне и все еще ничего не мог придумать: как же мне теперь быть, что написать в Москву и в Калугу, и как дальше держать себя в своем собственном, некогда мне столь милом семействе, которое теперь как будто взбесилось и стало самым упрямым и самым строптивым.
   Вдруг, на счастье мое, - вижу, по бережку моря идет мой благодетель, Андрей Васильевич, один, с своей верной собачкой и с книгой, с Библией. Кортик мотается, а сам, как петушок, распевает безмятежным старческим выкриком:
   Я устал - иду к покою;
   Отче! очи мне закрой,
   И с любовью надо мною
   Будь хранитель верный мой!
   И каким молодцом идет на своих тоненьких ножках, и все выше и выше задувает высоким фальцетом:
   И сегодня, без сомненья,
   Я виновен пред Тобой;
   Дай мне всех грехов прощенье,
   Телу - сон, душе - покой!
   Мне стало завидно его бодрости и спокойствию, да и к жизни, к общенью с людьми опять меня поманило, и на ум пришла шутка.
   "Нет, постой ты, - думаю, - старый певун: пока ты дойдешь до своей постели, чтобы вкушать сон и покой, которого просишь, - я тебя порастравлю за то, в чем, кажется, и ты "виновен без сомненья".
   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
   Я покинул холм, где сидел, и без труда догнал Андрея Васильевича.
   Адмирал, увидя меня, очень обрадовался и сердечно меня обнял.
   - Здравствуйте, - говорит, - мой друг, здравствуйте! Какая после чудесного дня становится чудесная ночь! Я в упоенье, - гуляю и молюсь, все повторяю "Отче наш" в новом разночтенье, - благодарю за "хлеб надсущный", и моему сердцу легко. "Сердце полно - будем Богу благодарны". А вы как себя чувствуете?.. Вы тоже гуляли?
   - Да, гулял.
   - Прекрасный вечер. Теперь домой?
   - Домой.
   - Вот и чудесно, и пойдем вместе. Я не скучаю и один, но с сердечным, с сочувственным и благородно мыслящим человеком вдвоем еще веселей... А вы, верно, узнали все, как это случилось, и тоже спокойны?
   - Нет, - отвечаю, - я ничего не узнал, да и не хочу узнавать!
   - Да, это перст Божий.
   - Ну, позвольте... уж вы хоть перст-то оставьте.
   - Отчего же? Когда нельзя понять, - надо признать перст.
   - А я скорее согласен видеть в этом чей-то шиш, а не перст.
   Он остановился, как будто долго не мог понять, а потом помотал перед собою пальцем и произнес:
   - Ни-ни-ни! Это перст!.. И вы никогда больше не говорите "шиш", потому что "шиш", это русский нигилизм.
   - Ну уж, нигилизм или не нигилизм, а я тут перста не вижу. Перст не указывает, как обманывать человека, а здесь обман, и потому я принимаю это за шиш, показанный всему моему дальнейшему семейному благополучию. Семейное счастье мое расстроено...
   - Почему?
   "Ах ты, - думаю, - тупица этакий! Еще извольте ему разъяснять "почему"!"
   - Я не могу больше верить самым близким людям.
   - То-то: почему?
   "Фу, черт тебя возьми! - думаю. - Ишь в чем у них, между прочим, сила кроется. Чего они не хотят понять, того и не понимают. Так и моя жена, и всеми уважаемая теща, и этот благочестивый певунок. А я же вас разочарую по-русски, откровенно".
   И говорю:
   - Я, ваше превосходительство, вам скажу только одно: я вам скажу, до каких острых объяснений у нас дошло с баронессою, которую, как вы знаете, я любил и уважал, как родную мать.
   - Знаю, знаю! И она этого стоит.
   - Да, а теперь я ей пригрозил.
   - Чем?.. Как можно пригрожать!
   - Так... сказал, что я больше ничего не потерплю и что у меня есть ужасные черты в характере, которых я сам боюсь.
   - Вы это пошутили?
   - Нет - совершенно серьезно.
   - А что вы, например, можете сделать?
   - Не знаю...
   - Как же не знаете?
   - В том-то для меня и есть самый большой ужас, что я сам не знаю. Я терплю много и долго, держу себя... как воспитанный человек, как европеец; а потом, если меня станут очень сильно скребсти, - я и освирепею, как бык.
   - Как бык!.. Гм!.. Это скверно.
   - И я вперед вам говорю, что это может кончиться скверно.
   - Например как?
   - Ой, какая гадость!
   - Да, это гадость, но ведь и со мною делают нехорошее. Пословица говорит: "против жару и котел треснет".
   - Ага! Хорошая пословица. Я очень люблю русские пословицы. Но это не годится. Дитя ничем не виновато.
   - Ну, я донос на собственную семью напишу и пошлю.
   - Офицер!.. Донос!
   - Да, сам на себя.
   - Этого никто не делает.
   - Нет, делают; в бракоразводных делах даже очень часто делают.
   - Нет, уж вы этого не делайте.
   - Ну, так вот вы меня, ваше превосходительство, научите, что же мне делать-то, чего держаться и как из себя не выйти?
   - Держитесь русской пословицы.
   - Которой прикажете?
   - "Когда ты хочешь рассердиться, подумай, что ты говоришь с генерал-губернатором".
   - Такой пословицы нет.
   - Есть.
   - Да уж позвольте мне, как русскому, лучше знать, что такой пословицы нет.
   - Я ее от князя Суворова в Риге слышал.
   - Про рижского князя Суворова про самого-то стоит пословицу сложить.
   - Это правда, правда. Он фантазер, но добряк. Многое, что было невозможно, он сделал возможным. Его, бывало, попросят - он скажет: "это возможно". Очень жаль, что его больше нет, - и вам было бы хорошо.
   - Мне все равно, меня мучит только, как своим родным написать, что у меня все немцы родятся.
   - Да!.. в самом деле: как бы им это написать?
   - Я им чистосердечно во всем признаюсь, что я их по вашей милости обманывал и что у меня сына Никиты нет, а есть даже два сына, и оба немца. Пусть и отец, и дядя это узнают, и они меня пожалеют и отпишут свое наследство, находящееся в России, детям моей сестры, русским и православным, а не моим детям-немцам, Роберту и Бертраму.
   - Фуй!
   - Отчего фуй? Я больше лгать не хочу. Приду домой и напишу: мне будет легче.
   - Чем же легче?
   - Тем, что я не буду больше моих честных стариков обманывать.
   Адмирал задумался и прошептал:
   - Это тоже правда.
   - Конечно, правда.
   - А вы первый раз им... о первом ребенке как написали?
   - Я тогда солгал.
   - А-а! Как жаль!
   - Да, я нагло и гнусно солгал.
   - Что же именно?
   - Свалил все дело на fausse couche. {Преждевременные роды (франц.)}.
   - Недурно! Очень хорошо! Теперь свалите на фос-кушку!
   - Зачем? Лучше этого не придумаете.
   Расстались. Я вернулся домой и в самом деле сел писать чистосердечное признание... Как-то не пишется... Противно это излагать, какая я тряпка, что у меня все рождаются немцы, и я не могу этого прекратить.
   Черт возьми нашу телегу и все четыре колеса! При случае написал про фос-кушку.
   Опять живем. Получил крест, и денег дали.
   К жизни охладел, и к тем вопросам, которые приходят из России, охладел. Семья-немцы растут, живу хорошо и очень тихо. Ну их совсем все вопросы! Это надо иметь к ним охоту и здоровые нервы, чтобы ими заниматься. И то не здесь, и не в колыванской семье. Никитки от меня больше не ждут и не требуют. Все замерло там и приутихло, и во мне, казалось бы, конец. Но только, как пуганая ворона сучка боится, так и я: из дому отлучаться боюсь. Думаю: кажется, безопасно, кажется, ничего нет, а между тем Бог их знает, какая у них... природа какая-то "надсущная": неравно вернешься, а у них уже и поет в пеленках новый немец.
   Этого я не хотел больше ни за что и, признаюсь вам в своей низости, более для этого и с отцом Федором Знаменским познакомился, когда его назначили благочинным. Пошел к нему исповедоваться и говорю:
   - Вот что в моем семействе два раза было. Я сам вам об этом объявляю. Вы теперь благочинный, должны за этим смотреть, чтобы закон не обходили. Я часто бываю в отлучках, а вы смотрите... А то я сам после на вас донесу.
   Он испугался и денег за исповедь не взял и вместо отпуска сказал мне "мое почтенье", а доноса не подал.
   Трус неописанный. Но зато и без его помощи нечего стало бояться. Одно горе прошло - стала надвигаться другая туча. Моему семейному счастию угрожало неожиданное бедствие с другой стороны: всегда пользовавшаяся превосходным здоровьем Лина начала хворать. Изменяется в лице, цвет делается сероватый, зловещий.
   Я себя не помню от отчаяния. Кляну себя за то, что когда-нибудь что-нибудь ей сказал, плачу, как безумный.
   Она меня ободряет и утешает.
   - Успокойся, - говорит, - я буду жить.
   Мать, баронесса, являет безмерную силу любви и самообладания.
   Здешние врачи нашли у нее что-то непонятное. Лина и баронесса отправились в Ригу. Там им сказали, что нужна скорая операция. Рассуждаем: в Петербург или в Берлин? Разумеется, в Берлин: лучше и дешевле. Я не спорю; где больная хочет, пусть там и будет. Детей, чтобы они не оставались одни при моих отлучках по службе, решили завезти по дороге к танте Августе и к кузине Авроре. Так я по необходимой служебной надобности ушел в море тотчас с началом навигации, а они должны были выехать через неделю, когда Лина будет себя немножко крепче чувствовать. Я жду от них в условленных местах известий об отъезде; но сначала писем нет, а потом извещают, что "еще не выехали", после - что "на Лину прекрасно действует покой и воздух", еще позже - что, "к удивлению, можно сказать, что врачи в Риге, кажется, ошибались и что операции вовсе, может быть, не нужно", и, наконец, - что "Лина поправляется, и они переезжают из города на дачу в Екатериненталь".
   Это последнее известие шло долго, и я получил его только две недели тому назад, вместе с другим известием, что дядя из Москвы пишет, что отец мой умер и завещал именьице мне и "моим детям".
   Я и обрадовался благоприятной ошибке врачей, и очень поскорбел, и поплакал об отце, которого давно не видал, а теперь совсем его лишился. И вот вчерашний день, расстроенный всем этим, возвращаюсь домой, влетаю в комнаты, стремлюсь обнять жену - и вижу у нее на руках грудное дитя!
   Боже мой! Я ударил себя ладонью в лоб и спросил только:
   - Как его имя?
   - Гуня.
   - Что это значит?
   - Гунтер!
   - Значит, я и в третий раз обманут! Выходит баронесса и тихо говорит:
   - Никакого обмана нет - это ошибкой подкралось. Остальное вы сами знаете. Слово "подкралось" так вдруг лишило меня рассудка, что я наделал все, что вы знаете. Я их прогнал, как грубиян. И вот теперь, когда я все это сделал - открыл в себе татарина и разбил навсегда свое семейство, я презираю и себя, и всю эту свою борьбу, и всю возню из-за Никитки: теперь я хочу одного - умереть! Отец Федор думает, что у меня это прошло, но он ошибается: я не стану жить.
   - Вы хотите довольно дешево отделаться, - произнес по-немецки молодой и сильный женский голос, впадающий в контральто.
   Мы оба оглянулись и увидели на дорожке, у самой дверцы, стройную молодую девушку, изо всего лица которой, отененного широкими полями соломенной шляпы, был виден один нежный, но сильный подбородок.
   Я узнал, что это была Аврора, и почувствовал в душе большую радость. Я здесь становился совершенно излишним, и притом этот разбитый человек теперь будет управлен хорошим кормчим.
   Кузина Аврора, конечно, за этим предстала, и, посмотрев на нее, можно было сказать, что она знает, что надо сделать, и что надо, то и будет сделано.
   - Умереть легко; надо не умереть и оставить семью без опоры... а возвратить себе расположение жены и уважение людей - вот что должно быть достигнуто! - услыхал я через открытое окно своей комнаты и тотчас же поспешил взять шляпу и уйти из дома, чтобы не быть нескромным свидетелем щекотливого и важного семейного разговора. Но живое любопытство и особенное внимание, какое возбуждала к себе эта, так театрально, как будто по пьесе для развязки назначенная, эфирная Аврора, - побуждали меня узнать: что тут случится, что эта оригинальная и смелая девушка выдумает и что устроит. Как она поможет этому бедняку достичь исполнения очень трудной, но в самом деле необходимой и единственно достойной в его положении задачи: "не оставить
   Это совсем не песенка из московского песенника на голос: "Когда сын у нас родится - мы Никитой назовем", а это трудная, серьезно задуманная фуга, развить которую есть серьезная цель для всего предстоящего, но зато сколько надо иметь смысла и терпения, чтобы всю эту фугу вывесть одною рукою!
   Фуга, как стройный ряд повторяемостей, берется сначала одним голосом без всякого аккомпанемента, и ее основная тема называется "вождем" (Fuhrer), а когда он окончит - другие повторяют то же в ладе доминанты главного тона (Antwor {Ответ - нем.}). Иначе это не идет.
   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
   В семье, потрясенной описанными событиями, все стало тихо: весь беспорядок прекратился, и как будто ничего особенного и не случилось. Было опять утро, и был вечер в день второй. Я, кажется, больше всех был обеспокоен и боялся взглянуть в сад, а по двору проходил не иначе как после обозрения, что путь свободен. На третий день был праздник "Johannes" {Иоганны - нем.}, соответствующий нашему Купале. Все уезжали in"s Grime {На лоно природы - нем.} на мызу. Там пили, ели, пели и танцевали, а девушки плели венки и украшались ими. И я был там. Много ходил, устал и за небольшую плату, внесенную какому-то рабочему при мызе, поместился отдохнуть на сеносушке. Это была деревянная постройка, сделанная таким образом: внизу сруб небольшой, на нем балки, превосходящие величиною этот сруб, и на них второй, верхний сруб, обширнее нижнего. В этом верхнем срубе - кладовая и сушильня. Выше ее, под самою крышею, оригинальный карниз, состоящий из целого ряда совершенно однообразных и правильно размещенных скворечниц. Здесь свежо, сухо, нет никаких досадительных насекомых, а только скворцы то тихо копошатся в своих скворечнях, то торопливо рокочут, ведя друг с другом торопливые и жаркие беседы на трех огромнейших липах.
   Вся площадка, где построена эта сушильня, обнесена высоким частоколом, образовавшим дворик, на котором стояли под навесом два плуга, тележка и омет соломы. Под липами был круглый стол, утвержденный на столбе, две скамейки и самодельный тяжелый стул из карельской березы. В нижнем этаже сушильни было жилое помещение для того работника, который дал мне отрадный приют на сене.
   Я спал довольно долго и крепко и проснулся как будто от оживленного говора, который слышался снизу.
   Это и в самом деле было так.
   При пробуждении своем я услыхал три раза и твердо повторенное:
   - Nain! nain! nain!
   Это произносил молодой, сильный голос и произносил именно "nain", а не "nein", и притом с усиленною твердостью и с энергией. Голос мне показался знакомым.
   Другой, более густой, но тихий голос отвечал:
   - Но ведь это же очень несправедливо и странно, Аврора. Ты должна же признать, что если не прав и даже много виноват я в своей непростительной несдержанности и грубости, для которой я и не ищу оправданий, то ведь не правы и они.
   Это был голос моряка Сипачева.
   В ответ на его слова опять послышалось то же самое упорное:
   - Nain, nain!
   - Какое возмутительное упорство!
   - Nain, это не упорство. Упорство в тебе.
   - Ну, в таком случае это - дикость.
   - О да, да! Непременно! Но тебе, может быть, неудобно говорить о дикости! Ведь ты сегодня именинник, мы сегодня пируем здесь твой день, и я тебя увела сюда не для того, чтобы говорить о прошлом, а для того, чтобы сказать тебе наедине радость, что открывается в настоящем и будущем.
   - Ты всегда живешь в будущем.
   - Nain! Я живу только в настоящем, но для будущего.
   - Слушаю.
   - Onkel барон сейчас мне шепнул, что он получил от Литке ответную депешу: тебя назначают на корабль, который вышел в кругосветное плавание. Он теперь уже в Плимуте, и ты должен его догнать; тебе послезавтра надо выехать.
   - Гм!.. Прекрасно. Это барон Андрей Васильевич все исполнил по вашей команде, милая Аврора?
   - Аврора никем не командует.
   - Я готов... готов, и я даже рад, что ты это исхлопотала, Аврора.
   - Еще бы не радоваться! Это единственный способ дать всему успокоиться. Ты после возвратишься домой с успокоенным сердцем.
   - Да, но только это ведь я возвращусь не ближе как через два года, Аврора.
   - Да, это будет всего через два года; но если сильно над собою наблюдать и хорошо себя школить, то и этого времени довольно, чтобы переделать в себе, что не годится.
   - Это все один я должен в себе все переделывать?
   - Конечно, ты; но вовсе не все, а только то, что мешает твоему семейному благополучию.
   - А два года из жизни вон?
   - Почему "вон"? Что употреблено на исправление себя, то не потеряно. Дело не в долгой жизни, а в достойной жизни.
   - А другие в это время ничего не будут в себе ни исправлять, ни переделывать?
   - Им нечего переделывать. Разве постараться сделать себя хуже.
   Аврора захохотала и шутливо добавила:
   - Может быть, ты думаешь, что это и стоило бы для тебя сделать?
   - Я думаю, не это, а я думаю, что я вспыльчивый и дурно воспитанный человек, но что и те, кто привел меня в состояние безумного гнева, тоже не правы.
   - Nain! - перебила Аврора.