Девушка опять долго, без устали смотрела в лицо художнику, и, наконец, она его поняла и побледнела. В эту же терцию белый червячок шевельнулся у нее над верхней губою.
   - Что делают из человека его дурные страсти! - начала она, покачав головою. - И это вам не стыдно подумать то, что вы подумали! О боже мой! простая девушка, которая ни разу никому не объяснялась в чувствах, которая и говорить-то об них не умеет, и без всякого труда, без всякого особого старания, в какое она вас ставит теперь положение? Что вы даете мне читать по вашему лицу? Я такой страшной надписи никогда не читывала. Неужто вы подумали, что женщина, которая любила вас, окромя Мани, - я?.. И вы бы, Истомин, хотели этого? Возвысьтесь хоть раз до правды перед женщиной: ведь это правда?.. так?.. вы б этого хотели?
   Истомин не знал, что говорить и думать.
   - Боже! боже!... ну, так уж далеко моя фантазия не уходила! продолжала, не выдержав, Ида. - Польщу вам лишнею победою, и вы со всею вашей силой, со всем своим талантом громким, как пудель ляжете вот здесь к моим ногам и поползете куда вам прикажу!.. И все из-за чего? из-за того, чтобы взойти в пафос, потоки громких фраз пустить на сцену и обмануть еще одну своим минутным увлечением... да?
   - Не понимаю, зачем нам говорить о том, чего не будет?
   - О да! о да! мне кажется, что этого не будет; вы это верно угадали, подхватила с полной достоинства улыбкой Ида. - А ведь смотрите: я даже не красавица, Истомин, и что из вас я сделала?.. Смешно подумать, право, что я, я, Ида Норк, теперь для вас, должно быть, первая красавица на свете? что я сильней всех этих умниц и красавиц, которые сделали вас таким, как вы теперь... обезоруженным, несчастным человеком, рабом своих страстей.
   - Спасибо вам за эти горькие слова! Я не забуду их, - покорно отвечал художник, протягивая девушке с благодарностью обе руки.
   Ида ему не подала ни одной своей руки и проговорила:
   - Я не хотела вас учить: вы сами напросились на урок. Запомните его; бог знает, может быть еще и пригодится.
   - Ида Ивановна! честью клянусь вам, меня первый раз в жизни так унижает женщина, и если бы эта женщина не была вы, я бы не снес этих оскорблений.
   - Гм!.. Что же такое, однако, я для вас в самом деле? - проговорила она, сдвигая брови и поднимая голову.
   Ида изменила позу и сказала, вздохнув:
   - Ну, однако, довольно, monsier Истомин, этой комедии. Унижений перед собою я не желаю видеть ничьих, а ваших всего менее; взволнована же я, вероятно, не менее вас. В двадцать четыре года выслушать, что я от вас выслушала, да еще так внезапно, и потом в ту пору, когда семейная рана пахнет горячей кровью, согласитесь, этого нельзя перенесть без волнения. Я запишу этот день в моей библии; заметьте и вы его на том, что у вас есть заветного.
   Лицо Иды вдруг выразило глубокое негодование; она сделала один шаг ближе к Истомину и, глядя ему прямо в лицо, заговорила:
   - Забыто все! и мать моя, и бабушка, и Маня, и наш позор семейный - все позабыто! Все молодость, - передразнила она его с презрением. - По-вашему, на все гадости молодость право имеет. Ах вы, этакий молодой палач! Что мать моя?.. что ее за жизнь теперь?.. Ведь вы в наш тихий дом взошли, как волк в овчарню, вы наш палач! Вы молоды, здоровы и думаете, что старость - это уж... дрова гнилые, сор, такая дрянь, которая и сожаления даже уж не стоит?.. Какая почтенная у вас натура? Скажите мне... Вам никогда не говорила ваша мать, что тот проклят, чья молодость положит лишнюю морщину на лбу у старости? Нет - не сказала?.. Говорите же, ведь не сказала? О да! пускай ее за это господь простит, но я... я, женщина, и я скорее вас прощу, а ей... хотела бы простить, да не могу: столько добра нет в моем сердце.
   Ида сложила на груди руки, быстро села в стоявшее возле нее кресло, посмотрела минуту в окно и, снова взглянув в лицо Истомину, продолжала: *Не знаю, да, клянусь вам, истинно не знаю, кого могли вы увлекать когда-нибудь? Детей, подобных Мане, или таких, которых нечего и увлекать... а я!.. Да. впрочем, ведь за что ж бы для меня вам сделать исключенье? Ну да! скорей, скорей теперь, Истомин, на колени! Вы будете прекрасны, я не устою перед этим, и мы двойным, нигде, мне кажется, еще неслыханным стыдом покроем нашу семью. Старуха выдержит: она молиться будет и снесет; не то не выдержит стара, туда ей и дорога... Ну, что ж вы стали? - руку! давайте руку на позор!
   Истомин молча прятал глаза в темный угол; на лбу его были крупные капли пота, и волосы спутались, точно его кто-то растрепал.
   - Вам поздно думать о любви, - начала, медленно приподнимаясь с кресла Ида... - Мы вас простили, но за вами, как Авелева тень за Каином, пойдет повсюду тень моей сестры. Каждый цветок, которым она невинно радовалась; птичка, за которой она при вас следила по небу глазами, само небо, под которым мы ее лелеяли для того, чтобы вы отняли ее у нас, - все это за нее заступится.
   Истомин все слушал, все не двигался и не издавал ни звука.
   - Я вам сказала минуту назад, что женщинам, к несчастью, перебирать-то много некем, а ведь любить... кому же с живою душою не хотелось любить. Но, monsieur Истомин, есть женщины, для которых лучше отказаться от малейшей крупицы счастия, чем связать себя с нулем, да еще... с нулем, нарисованным в квадрате. Я одна из таких женщин.
   Истомин сверкнул глазами и тотчас же усмирел снова. Но Ида тем же самым тоном продолжала:
   - Молитесь лучше, чтобы вашей матери прощен был тяжкий грех, что вам она не вбила вон туда, в тот лоб и в сердце хоть пару добрых правил, что не внушила вам, что женщина не игрушка; и вот за то теперь, когда вам тридцать лет, - вам девушка читает наставления! А вы еще ее благодарите, что вас она, как мальчика, бранит и учит! и вы не смеете в лицо глядеть ей, и самому себе теперь вы гадки и противны.
   - Больней, больней меня казните, бога ради!
   - Ах, как это противно, если бы вы знали! Вы, бога ради, бросьте все эти фразы и эту вовсе мне не нужную покорность, - отозвалась нетерпеливо Ида. - Какая казнь! На что она кому-нибудь?.. Я к вам пришла совсем за другим делом, а не казнить вас: ответьте мне, если можете, искренно: жаль вам мою сестру или нет?
   - Вы знаете вперед, что я вам отвечу.
   - Нет, не знаю. Я вас спрашиваю поистине, искренно. Я еще таких слов от вас не слыхала.
   - Жаль.
   - И способны вы хоть что-нибудь принесть ей в жертву?
   - Все! мой боже! все, что вы прикажете!
   - Ни жизни и ни чести я у вас не попрошу. Садитесь и пишите, что я вам буду говорить.
   Это было сказано тихо, но с такою неотразимой внушительностью, с какою разве могло соперничать только одно приказание королевы Маргариты, когда она велела встреченному лесному бродяге беречь своего королевского сына.
   Таких приказаний нельзя не слушаться без разбора, дает ли их мещанка или королева и, дабы властительная способность отдавать такие приказания не сделалась банальной, природа отмечает ею мещанок с неменьшею строгостию, чем королев.
   Истомин подошел к столу и взял перо.
   Ида стояла у него за стулом и глядела через плечо в бумагу.
   - Пишите, - начала она твердо: - "Милостивый государь Фридрих Фридрихович!"
   - Это к Шульцу? - спросил Истомин как смирный ребенок, пораженный величиною урока, спрашивает: "это всю страницу выучить?"
   - "Милостивый государь Фридрих Фридрихович!" - продолжала Ида. Художник написал. Девушка продолжала далее:
   - "Я искренно раскаиваюсь во всем, что дало вам повод вызвать меня на дуэль. Я считаю себя перед вами виноватым и прошу у вас прощения..."
   Истомин остановился и, не поднимая головы, закусил зубами перо.
   - "И прошу у вас прощения", - повторила, постояв с секунду, Ида.
   - И прошу у вас прощения! - выговорила она еще настойчивее и слегка толкнув Истомина концами пальцев в плечо.
   Художник вздохнул и четко написал: "прошу у вас прощения".
   - "И даю мое честное слово, - продолжала, стоя в том же положении девушка, - что мое присутствие более не нарушит спокойствия того лица, за которое вы благородно потребовали меня к ответу: я завтра же уезжаю из Петербурга, и надолго".
   - Позвольте мне последнее слово заменить другим?
   - Каким?
   - Я желаю написать: "навсегда".
   - Напишите, - сказала, подумав, Ида, и когда Истомин подписал, как принято, свое письмо, она тихо засыпала золотистым песком исписанный листок, тщательно согнула его ногтем и положила под корсаж своего строгого платья.
   - Проводите меня до двери - я боюсь вашей собаки.
   Истомин ударил ногою своего водолаза и пошел немного сзади Иды. Прощайте, - сказала она ему у двери. Он ей молча поклонился.
   - Послушайте! - позвала Ида снова, когда Истомин только что повернул за нею ключ и еще не успел отойти от двери.
   Художник отпер.
   В несчастии трудно владеть собою и быть справедливым: я много сегодня сказала вам, - начала, сдвинув брови, Ида. - Я недовольна этим; я вас обидела более, чем имела права. .
   Истомин опять отвечал молчаливым поклоном.
   - Да, - заключила девушка. - Я это чувствую, и я вернулась сказать вам, что и вас мне тоже жаль искренно. Ида протянула Истомину руку.
   - Прощайте, - добавила она тихо, ответив на его пожатие, и снова вышла за двери.
   Роман Прокофьич сдержал обещание, данное Иде: он уехал на другой же день, оставив все свои дела в совершенном беспорядке. Недели через три я получил от него вежливое письмо с просьбою выслать ему некоторые его вещи в Тифлис, а остальные продать и с квартирою распорядиться по моему усмотрению.
   В своем письме Истомин, между прочими строками делового характера, лаконически извещал, что намерен изучать природу Кавказа, а там, может быть, проедет посмотреть на берега Сыр-Дарьи.
   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
   Прошел год, другой - о Романе Прокофьиче не было ни слуха ни духа. Ни о самом о нем не приходило никаких известий, ни работ его не показывалось в свете, и великие ожидания, которые он когда-то посеял, рухнули и забылись, как забылись многие большие ожидания, рано возбужденные и рано убитые. многими подобными ему людьми. Норки жили по-прежнему; Шульц тоже. Он очень долго носился с извинительной запиской Истомина и даже держался слегка дуэлистом, но, наконец, и это надоело, и это забылось.
   Маня Норк жила совсем невидная и неслышная; но черная тоска не переставала грызть ее. Места, стены, люди - все, видимо, тяготило ее. Пользуясь своей безграничной свободой в доме, она часто уходила ко мне а, просиживала у меня целые дни, часто не сказав мне ни одного слова. Иногда, впрочем, мы беседовали, даже варили себе шоколад и даже смеивались, но никогда не говорили о прошлом. Чего ждала она и чего ей сколько-нибудь хотелось от жизни - она никогда не высказывала. Раз только помню, когда в каком-то разговоре я спросил ее, какая доля, по ее мнению, самая лучшая, она отвечала, что доля пушкинской Татьяны.
   - А почему? - спросил я.
   - Да потому, что для бедной Тани все были жребии равны, - отвечала Маничка.
   Так это все и жилось тихо. Во все это время нас потревожило немножко только одно газетное известие о какой-то битве русских с черкесами в ущельях Дарьяла. Романическая была история! Писали, какая была ночь, как вечер быстро сменился тьмою, как осторожно наши шли обрывом взорванной скалы, как сшиблись в свалке и крикнул женский голос в толпе чеченцев; что на этот голос из-за наших рядов вынесся находившийся в экспедиции художник И., что он рубил своих за басурманку, с которой был знаком и считался кунаком ее брату, и что храбрейший офицер, какой-то N. или Z, ему в лицо стрелял в упор и если не убил его, так как пистолет случайно был лишь с холостым зарядом, то, верно, ослепил. "Изменник обнял девушку и вместе с ней скатился в бездну", - было написано в газете.
   Все мы были уверены, что это деяния Истомина, и тщательно скрывали это от Мани. Так это, наконец, и прошло. Маня по-прежнему жила очень тихо и словно ни о чем не заботилась; словно она все свое совершила и теперь ей все равно; и вдруг, так месяца за полтора перед Лондонской всемирной выставкой, она совершенно неожиданно говорит мне:
   - А знаете, я с Фридрихом Фридриховичем поеду за границу.
   Смотрю, и в самом деле у Норков идут сборы - снаряжают Маню за границу.
   - Чего это едет Маня? - спросил я раз Иду.
   - А отчего ж, - отвечает, - ей и не ехать? Старуха-мать ходит с наплаканными глазами, но тоже собирает Маню бодро.
   - А вы, - спрашиваю Маню, - как едете: радуетесь или нет?
   - Мне все равно, - ответила Маня спокойно и равнодушно. Ида знала пружины, выдвигавшие Маню из России за границу, но молчала как рыба, и только когда Маня села в вагон, а Фридрих Фридрихович с дорожною сумкою через плечо целовал руку плачущей старухи Норк, Ида Ивановна посмотрела на него долгим, внимательным взглядом и, закусив губы, с злостью постучала кулаком по своей ладони.
   Через три месяца Шульц писал из одного маленького шверинского городка, что Маня выходит замуж за одного машинного фабриканта родом из Сарепты, но имеющего в местечке Плау свою наследственную фабрику. Маня тоже писала об этом матери и сестре и просила у старухи благословения.
   - Вот наш милый Фрицынька какие штучки устраивает! - сказала с иронией Ида, сообщив мне известна о Манином замужестве. - Смыл семейное пятно с громкого имени Норков.
   - Вы, Ида Ивановна, против этого замужества?
   - Я не против чего; но, помилуйте, что ж это может быть за замужество, да еще для такой восторженной и чуткой женщины, как Маня? И представьте себе, что когда он только заговаривал, чтобы повезть ее поразвлечься, я тогда очень хорошо предвидела и знала все, чем это окончится.
   - Чего ж вы ей об этом не сказали?
   - Я говорила ей - она ответила: "мне все равно" - и только.
   - Дай бог одно теперь, - сказал я, - чтоб это по крайней мере было что-нибудь похожее на человека.
   - На ангела, на ангела, а не на человека! - перебила Ида. - Человека мало, чтобы спасти ее. Ангел! Ангел! - продолжала она, качая головою, слети же в самом деле раз еще на землю; вселися в душу мужа, с которым связана жена, достойная любви, без сил любить его любовью, и покажи, что может сделать этот бедный человек, когда в его душе живут не демоны страстей, а ты, святой посланник неба?
   Фридрих Шульц возвратился совсем отцом и покровителем. Маня, по его мнению, была пристроена прекрасно, и сама она два или три раза писала мне и Иде Ивановне, что ей хорошо. "Одно только, - добавляла она в последнем письме, - тяжкие бывают минуты тоски, хочется куда-то бежать, куда-то броситься и все представляется, будто я еще сделаю что-то ужасное".
   В семье Норков так все чего-то и ожидали: ни Ида матери, ни мать Иде не говорили друг другу ни про какие опасения; но стоило только кому-нибудь при них невзначай произнесть слово "новость", как обе эти женщины бледнели и окаменевали.
   Софья Карловна старелась не по дням, а по часам и даже часто совсем теряла память.
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
   Переносимся на короткое время далеко в Германию, в Северный Шверин.
   Маленькое местечко Плау, расположенное при небольшое Плауском озерце, в нескольких верстах от Доберана, все на праздничной ноге. Из высокой дымовой трубы на фабрике изобретателя качающихся паровых цилиндров, доктора Альбана, уже третий день не вылетает ни одной струи дыма; пронзительный фабричный свисток не раздается на покрытых снегом полях; на дворе сумерки; густая серая луна из-за горы поднимается тускло; деревья индевеют. Везде тихо-тихохонько, только в полумраке на Синем льду озера катается на коньках несколько прозябших мальчиков; на улице играют и вертятся на спинах две собаки; но Плау не спит и не скучает; в окошках его чистеньких красных домиков везде горят веселые огоньки и суетливо бегают мелкие тени; несколько теней чешутся перед маленькими гамбургскими зеркальцами; две тени шнуруют на себе корсеты, одна даже пудрит себе шею. Все это прекрасно видно с улицы, на которой играют две собаки, но собаки не обращают на это никакого внимания и продолжают вертеться на мягком снежку. Сегодня вечером все Плау намерено танцевать у преемника Альбана, доктора Риперта. Каждый год доктор Риперт дает своим соседям очень веселый вечер на третий день рождества Христова, и у него в этот день обыкновенно бывает все Плау; но нынче дело не ограничится одними плаузсцами. Нынче у Риперта будет на вечере Бер - человек, который целый век сидит дома, сам делает сбрую на своих лошадей, ложится спать в девять часов непременно и, к довершению всех своих чудачеств, женился на русской, которая, однако, заболела, захирела и, говорят, непременно скоро умрет с тоски. Это очень романическая пара: одни говорят, что Бер увез свою жену; другие рассказывают, что он купил ее. "Где же купить? Помилуйте, где же в наш век в Европе продаются на рынках женщины?" Этак говорили скептики, но как скептиков даже и в Германии меньше,чем легковерных, то легковерные их перекричали и решили на том, что "а вот же купил!" Но это уж были старые споры; теперь говорилось только о том, что эта жена умирает у Бера, в его волчьей норе, и что он, наконец, решился вывезти ее, дать ей вздохнуть другим воздухом, показать ее людям. По правде сказать, все Плау таки уж давно скандализировано тем, что Бер никому не покажет своей жены. Многие считали это сначала просто пренебрежением и успокоились только, когда распространился слух, что Бер сектант, гернгутер, пуританин и даже ханжа, но тем интереснее, что этот пуританин сегодня явится в обществе, да еще вдобавок с своей русскою женою. А что они сегодня явятся, в этом не было никакого сомнения, потому что madame Риперт сама объявила об этом дочерям кузнеца Шмидта и столяра Тишлера и советовала им приодеться. Весь вопрос теперь мог заключаться только в том, будет ли сектант Бер играть в карты и позволит ли он танцевать своей жене. Все, впрочем, довольно единогласно решали, что играть в карты он, может быть, и станет, но танцевать своей жене уж наверно не позволит.
   - Я, мама, ни за что не пошла бы замуж за гернгутера, - говорила матери одна из дочерей Тишлера.
   - И я тоже, - подкрепила другая.
   С этими словами они вошли на высокое каменное крыльцо фабриканта.
   То же самое говорили через несколько минут, всходя на это крыльцо, дочери Шмидта.
   Сам Рирерт, встречая гостей в углу своей залы и подавая им толстую руку с огромным перстнем на большом пальце, тоже выразился кому-то о гернгутере очень неблагоприятно.
   Тем не менее, конечно, при каждом шуме в сенях все с любопытством взглядывали на двери.
   Исчужа можно было предполагать, что сюда на этот вечер ожидают прибытия Кармакдойля или Рауля Синей Бороды.
   Наконец они приехали. Это была поистине очень торжественная минута. Они приехали на каких-то оригинальных санях, запряженных парою очень хороших лошадей, но без кучера. За ними прибежала огромная лохматая собака, которую Бер назвал Рабо и велел ей лечь в сани. Собака в ту же секунду вспрыгнула в сани, свернулась кольцом и легла на указанное ей место. Бер вынул из кармана шубы тонкий ременный чембур и собственноручно привязал своих лошадей к столбу. Конюх Риперта предложил было Беру свои услуги поберечь его лошадей, но тот коротко отвечал: "не надо". Все, которым после захотелось поближе полюбоваться заиндевевшей парой прекрасных коней Бера, согласились, что беречь их действительно было не надо. Каждому человеку, подходившему к лошадям ближе пяти шагов, Рабо давал самый энергический знак удалиться. Покрытый морозною пылью, лохматый пес был так же немногоречив, как его хозяин; он не рычал при приближении человека, а молча вскакивал во весь свой рост в санях, становился передними лапами на край и выжидал первого движения подходившего, чтобы броситься ему на грудь и перекусить горло.
   Слесарный подмастерье, который, бывши один раз в Лейпциге, купил себе там на ярмарке иллюстрированный экземпляр "Парижских тайн" и знал эту книгу как свои пять пальцев, уверял, что точно такая собака была у Дагобера.
   - Может быть, это она и есть? - заподозрил Рипертов конюх.
   - Я много не прозакладую, что это не она, - отвечал слесарный ученик.
   Все дышало какой-то таинственностью около саней странного гостя: словно все это прилетело из какого-то другого мира. Лошади сильные, крепкие как львы, вороные и все покрытые серебряною пылью инея, насевшего на их потную шерсть, стоят тихо, как вкопанные; только седые, заиндевевшие гривы их топорщатся на морозе, и из ноздрей у них вылетают четыре дымные трубы, широко расходящиеся и исчезающие высоко в тихом, морозном воздухе; сани с непомерно высоким передним щитком похожи на адскую колесницу; страшный пес напоминает Цербера: когда он встает, луна бросает на него тень так странно, что у него вдруг являются три головы: одна смотрит на поле, с которого приехали все эти странные существа, другая на лошадей, а третья - на тех, кто на нее смотрит.
   - Я бы, однако, дал довольно дорого, чтобы посмотреть на самого этого гостя, - проговорил слесарный ученик, который, впрочем, потому и был так щедр, что никому не мог ничего дать.
   - Это можно сделать очень просто, - отвечал бескорыстный конюх, - ты становись мне на плеча, смотри в окно и хорошенько мне все рассказывай.
   Они так и сделали: конюх стал опершись руками в стену, а слесарный ученик взмостился ему на плечи, но мороз очень густо разрисовал окна своими узорами, и слесарный ученик увидел на стеклах только одни седые полосы, расходящиеся рогами.
   - Я тебе скажу, - говорил с конюховых плеч слесарный ученик, - что я вижу что-то странное: я вижу как будто огонь и какие-то ледяные рога...
   И он не договорил, что он видел, еще более потому, что в это время стоявшего против дверей конюха кто-то ужасно сильно толкнул кулаком в брюхо и откинул его от стены на целую сажень. Слесарный ученик отлетел еще далее и вдобавок чрезвычайно несчастливо воткнулся головою в кучу снега, которую он сам же и собрал, чтобы слепить здесь белого великана, у которого в пустой голове будет гореть фонарь, когда станут расходиться по домам гости.
   Все эти обстоятельства чрезвычайно странно вязались с какой-то святочной чертовщиной, потому что, когда слесарный ученик и конюх встали, у них у обоих звенело в ушах и они оба были поражены самым неожиданным зрелищем: по белому, ярко освещенному луною полю действительно несся черт. Он скакал на той самой паре серебряных лошадей, извергавших из ноздрей целые клубы дыма; у самого черта лежало что-то белое на коленях, а сзади его, трепля во всю мочь лохматыми ушами, неслась Дагоберова собака. И когда этот адский поезд быстро выехал в мелкий перелесок, что начинался тотчас за полем, то и черт и собака разом закричали что-то неимоверно страшное. На этом расстоянии и слесарному ученику и конюху стало видно, что пар, которым дышали лошади, более не поднимался вверх расходящимися трубами, а ложился коням на спины и у них на спинах выросли громадные крылья, на которых они черт их знает куда и делись, вместе с санями, собакой и хозяином.
   - Я никогда в жизнь мою не ожидала такого скандала, - говорила, возвращаясь домой, кузнечиха Шмидт столярихе Тишлер.
   - И я тоже, - отвечала Тишлер.
   Старшая девица Шмидт хотела было блеснуть образованностью и выговорила, "et moi aussi" (И я тоже (франц.).), но мать ее тотчас остановила и сказала:
   - Я полагаю, что ты еще, слава богу, не русская барышня, чтобы не уметь говорить на своем языке.
   Местечко было до того взволновано этим событием, что несколько человек тотчас же отправились к старому кузнецу Шмидту, разбудили его и заставили ударить три раза молотом по пустой наковальне, и только тогда успокоились, когда он это исполнил, так как известно, что эти три удара совершенно прочно заклепывают цепь сорвавшегося черта северо-германских прибрежий.
   А вот в чем в самом деле состояло происшествие; все это наделала русская барышня.
   Madame Шмидт так рассказывала дома эту историю мужниному молотобойцу, которому она имела привычку приносить ужин в особую каморку, когда уже все ее честное семейство засыпало или мнилось заснувшим.
   - Они вошли, - говорила madame Шмидт. - Он такой, как этот черт, который нарисован в Кельне. Ты, может быть, не видал его, но это все равно: он маленький, голова огромная, но волосы все вверх. Я полагаю, что он непременно должен есть сырое мясо, потому что у него глаза совершенно красные, как у пьяного француза. Фи, я терпеть не могу французов.
   Молотобоец сделал "гм!" так, как будто он в этом сомневался, и залил свое сомнение новою кружкой пива.
   - А Роберт Вейс, который должен был играть на фортепиано, ушел к советнику... и он был пьян к тому же. Да! я и забыла тебе сказать, что с ним приехала его жена.
   Она из России. Она очень недурна, но я думаю, что она глупа, и после я в этом еще более убедилась. У нее, во-первых, нет роста; она совершенно карманная женщина. Я думаю, это вовсе не должно нравиться мужчинам. Хотя у мужчин бывают очень дикие вкусы, но большой рост все-таки очень важное дело.
   Madame Шмидт была очень большого роста.
   Молотобоец опять только промычал: "гм!"
   - Да; я уверена, что это не может нравиться, - продолжала madame Шмидт. - Это, конечно, строго соображая, не ее вина, и я ее за это строго не осуждаю, но все-таки такая женщина не может действовать на человека. .
   Молотобоец опять промычал: "гм!"
   - Да все это еще простительно, если смотреть, на вещи снисходительным глазом: она ведь могла быть богата, а Бер, говорят, слишком жаден и сам своих лошадей кормит. Я этому верю, потому что на свете есть всякие скареды. Но Вейса не было, а он должен был играть на фортепиано. Позвали этого русского Ивана, что лепит формы, и тут-то началась потеха. Ты знаешь, как он страшен? Он ведь очень страшен, ну и потому ему надели на глаза зеленый зонтик. Все равно он так распорядился, что ему глаза теперь почти не нужны.
   - Не нужны, - произнес молотобоец.