- Фрейлейн, битте зер, тринкен зи шнеллер кафе, (Барышни, пожалуйста, пейте скорей кофе (нем.)) - пригласила Эрнестина Крестьяновна.
   Черненькая девочка толкнула слегка локотком пепельную блондинку, и обе ни с места.
   Я встал и подал им кофе.
   - Ах, поставьте, мы возьмем сами, - отвечала, конфузясь, брюнетка.
   Она встала, отряхнула начинавшие высыхать юбочки и, подойдя к столу, кликнула:
   - Маньхен!
   - Мм! - отозвалась Маньхен и, полуоборотясь, прищурила глазки.
   - Бери же! - произнесла, продолжая беспрестанно
   меняться в лице, чернушка.
   Маня еще прищурилась, пока рассмотрела стоящий на столе кофе и торопливо отвечала по-немецки;
   - Ich danke sehr, Klara; ich will nicht. (Большое спасибо, Клара; я не хочу (нем.))
   - Отчего же вы не хотите согреться? - спросил я как сумел ласковее.
   - Благодарю вас, - отвечала чистым русским языком Маня.
   - Вы церемонитесь?
   - Нет... я... не озябла.
   - Чашка кофе все-таки вам не повредит.
   Маня опять прищурила глазки, встала и, слегка покачиваясь на своих ножках, подошла к столику.
   Теперь я рассмотрел, что платья обеих девушек были не совсем коротенькие, но на подъеме так, что все их полусапожки и даже с полвершка беленьких чулочек были открыты. Дождь на дворе не прекращался; ветер сердито рвал в каминной трубе и ударял в окна целыми потоками крупного ливня; а вдалеке где-то грянул гром и раскатился по небу.
   - Гром! - проговорила Маня.
   - Да, а вы боитесь грома?
   - Я? Да, я боюсь грома; а моя мама... Ида... Они знают, что я боюсь.
   - Хотите, мы пошлем сказать, чтобы о вас не беспокоились? Далеко вы живете?
   - Вот тут, всего через две линии; тут магазин наш, магазин Норк.
   Я отвечал, что знаю, где их магазин.
   - Но посылать, пожалуйста, не надо.
   - Нет, нет, не надо, как можно! - заговорила она, увидя, что я хотел повернуться к кухне.
   - Нет, прошу вас, пожалуйста, не посылайте бедную старушку.
   Я вызвался сходить сам.
   - Ах, нет, пожалуйста, не надо!
   - Но ваши будут беспокоиться.
   - Нет, пожалуйста... Они догадаются, что мы с Кларинькой куда-нибудь зашли. Теперь я вспомнила, что они подумают, что мы ждем в школе.
   Сколько я ни старался уговаривать Маньхен, она ни за что не соглашалась ни пустить меня по дождю, ни послать "бедную старушку".
   А погода действительно разыгралась во всю свою финскую мочь; все небо заволокло черною, свинцовою тучею; удары грома катились быстрее и непосредственнее вслед за скользившими зигзагами молнии.
   - Маня, сколько здесь книг! - сказала из угла, стоя у моего книжного шкафа, Кларинька.
   Маня сощурила глазки и, держа в зубках отломленный кусочек сухарика, наклонила головку вперед по голосу Клары.
   - Где? - спросила она очень внимательно и необыкновенно тихо.
   - Вот целый шкаф.
   Маня так и пошла к шкафу с чашкою в руках и кусочком сухарика между зубками.
   - Вы любите книги? - спросил я, подходя вслед за нею к шкафу.
   - Да, я люблю, - уронила она едва слышно.
   - Сколько их тут! - удивлялась Клара.
   Маня воззрилась в корешки книг, как газель в лесную чащу; сухарик так по-прежнему оставался неразгрызенный в ее зубках.
   - Вы много читаете? - спросил я Клару.
   - Я? Нет; я так читаю... когда захочется; а она всегда читает.
   - Маньхен! - добавила она, - посмотри, целый Пушкин.
   Маня передвинулась молча и опять стала глядеть в переплеты; я не сводил глаз с ее живых, то щурившихся, то широко раскрывающихся глаз и бледного, прозрачного личика.
   Она читала названья книг с такою жадностию, как будто кушала какой-нибудь сладкий запрещенный плод, и читала не одними глазами, а всем своим существом. Это видно было по ее окаменевшим ручкам, по ее вытянутой шейке, по ее губкам, которые хотя не двигались сами, но около которых, под тонкой кожицей, что-то шевелилось, как гусеница.
   Так прошло семь или восемь минут. Маня все стояла у шкафа, и червячок все ворочался около ее губок, как вдруг раздался страшный удар грома и с треском раскатился по небу. Маня слабо вскрикнула, быстро бросила на пол чашку и, забыв всякую застенчивость, сильно схватилась за мою руку.
   Разлетевшаяся вдребезги чашка и зазвеневшая по полу ложечка испугали ее еще более.
   - Идти! идти! - прошептала она, схватившись в испуге за мою руку и совсем подбиваясь под мой локоть.
   Я не мог понять, что значит ее идти, и старался как умел и как мог ее успокоить, но она все тревожилась, вздрагивала, зорко смотрела вперед и каждый раз крепче жалась ко мне при всяком новом ударе.
   - Как жаль, что вы так боитесь грома! - начал я, когда гроза утихла и небо стало понемножку светлеть и разъясниваться.
   Маня молча взглянула на меня, потом на разбитую чашку и пролитый кофе и опять прошептала:
   - Идти.
   - Теперь невозможно идти.
   Девушка задумалась.
   - Вас, верно, напугал кто-нибудь?
   - Н-нет... это так... влияние...
   Все существо Мани опять разом выразило, что ей очень тяжело от этого влияния, и тоненький червячок снова забегал под кожей около ее губок.
   - Идти, - заговорила она, крепко сжимая мою руку, - нужно скорее идти... идти...
   Она задрожала и жалась ко мне с выражением ужаса и как будто с мольбой, чтоб я удерживал ее, чтоб не пускал ее куда-то идти.
   Гроза стихла.
   Я ничего не стал расспрашивать Маню об этом, как она называла, "влиянии", и как только немножко распогодилось, оделся и пошел проводить их. Магазин Норк был от моей квартиры в нескольких минутах ходьбы. Мы все втроем перешли это расстояние очень скоро и едва успели взяться за дверную ручку, как в магазине раздался сумасшедший крик, и в одно мгновение Маня совсем исчезла в какой-то необъятной куче светлого ситца. Ситец этот закутывал Маню, шевелился около нее, пожирал ее и издавал слабое, почти мышиное пищание, а вдалеке, где-то комнаты за две, послышалось дерганье, как будто кто-то тянул слабою рукою колодезный цебор. Звуки эти все слышались ближе и ближе, и, наконец, в противоположной двери показалось высокое железное кресло с большими колесами, круглые ободы которых были тщательно обмотаны зеленой суконной покромкой. На этом кресле, положа руки на ободья колес, сидела сама старость с младенчески шаткой головой и ушедшими в затылок глазами. Темный полосатенький капот и белый чепец, которым была покрыта подъехавшая фигура, слегка тряслись и дрожали. Даже пестрый шотландский плед, закрывавший недвижимые ноги старушки, слегка шевелился.
   При появлении этого кресла ситец, поглотивший Маню, заворошился еще сильнее; из него поднялись две красноватые руки, взмахнули на воздухе и опять утонули в складках, а насупротив их показалась пара других, более свежих рук, и эти тоже взмахнули и -также исчезли в ситцевой пене. Затем показалась головка Мани, а возле нее, у самых- щек, отцветшая женская голова с полуседыми локонами и гладко причесанная белокурая головка девушки, волоса которой громко объявляли о своем ближайшем родстве с волосами Мани. Это были ее мать и сестра Ида, а в дверях на кресле - Манина бабушка.
   Мы с девочкой Кларой двое оставались сторонними зрителями этой сцены, и на нас никто не обращал ровно никакого внимания. Маню обнимали, целовали, ощупывали ее платьице, волосы, трогали ее за ручки, за шейку, ласково трепали по щечкам и вообще как бы старались удостовериться, не сон ли все это? не привидение ли? действительно ли это она, живая Маня, с своей маленькой и слабою плотью?
   Мне очень хотелось уйти и не мешать этой семейной сцене, но в то же время я чувствовал необходимость рассказать в оправдание девушек, где они были и по какому случаю попали ко мне.
   - Ах, как мы вас можем благодарить! Я не умею сказать вам, как я вам благодарна, - отвечала мне восторженно Софья Карловна, когда Маня перешла в объятия бабушки, а я наскоро рассказал кое-как всю эту историю.
   Софья Карловна непременно просила меня остаться пить чай; она говорила, что сейчас будет ее зять, который уже целый час рыщет с своим знакомым, художником Истоминым, по всему острову, отыскивая везде бедную Маню. Я отказался от чаю и вышел.
   Софья Карловна, прощаясь, взяла с меня слово, чтобы я непременно зашел к ним и был бы их хорошим знакомым. Я дал такое слово и сдержал его, даже во втором отношении.
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   На другое утро ко мне зашел незнакомый, очень щеголевато и в то же время очень солидно одетый, плотный, коротко остриженный господин с здоровым смуглым лицом, бархатными бакенбардами и очень хорошими черными глазами. Он назвал себя Фридрихом Шульцем; сказал, что он зять мадам Норк и что пришел поблагодарить меня от тещи и от себя за внимание, оказанное вчера детям. Фридрих Шульц говорил немного, держался с тактом и вообще вел себя человеком выдержанным. В заключение своего короткого визита он выразил надежду, что мы будем знакомы, и мы с ним простились.
   Через день после визита, сделанного мне Шульцем, я отправился к Норкам узнать о здоровье Мани. Это было перед вечером. Маня сама отперла мне двери и этим сделала вопрос о ее здоровье почти неуместным, но тем не менее меня все встретили здесь очень радушно, и я очень скоро не только познакомился с семейством Норков, но даже стал в нем почти своим или, по крайней мере, очень близким человеком.
   Здесь я должен сделать некоторое, весьма короткое впрочем, отступление для того, чтобы познакомить читателя со всеми лицами семейства Норков в ту именно пору, к которой относится этот рассказ, и при этом показать их чистенькое жилище.
   Самым старым лицом здесь была утлая бабушка Норк. Ей было уже восемьдесят три года; она была некогда и умна, и красива, и добродетельна; нынче она была просто развалина, но развалина весьма опрятная, не обдававшая ни пылью, ни плесенью и не раздражавшая ничьего уха скрипом железных ставень, которые во всех развалинах так бестолково двигаются из стороны в сторону и несносно скрипят на заржавевших крючьях. У старушки Норк оставалось довольно ума и очень много сердца для того, чтобы любить каждый листочек дерева, выросшего из ее праматеринского лона, и между всеми этими веточками и листочками самым любимым листком старушки была опять-таки та же младшая внучка, Маничка Норк. О Софье Карловне мы знаем достаточно, чтобы не говорить о ней в особенности. Она осталась навсегда доброю матерью и хорошею хозяйкою, но с летами после мужа значительно располнела; горе и заботы провели у нее по лбу две глубокие морщины; а торговые столкновения и расчеты приучили ее лицо к несколько суровому, так сказать суходельному выражению, которое замечается почти у всех женщин, поставленных в необходимость лично вести дела не женского хозяйства. Берта Ивановна Шульц была прежде всего и больше всего красавица, здоровая, свежая, белая, роскошная, очень добрая, угодливая, верная жена, страстно нежная мать и бесценная хозяйка. Лучшим аттестатом семейным добродетелям Берты Ивановны был муж ее, Фридрих Фридрихович Шульц. Всегда практически умный, здоровый и веселый, Фридрих Шульц, в качестве мужа Берты Ивановны, раздобрел еще более; его веселый смех со времени женитьбы стал слышаться еще чаще и громче, а на лице его явилось еще более самоуверенности. В этой самоуверенности, которая лежала на лице Шульца, не было, впрочем, ничего заносчивого и обидного. Только при взгляде на свою жену или при разговоре о ней Фридрих Шульц примешивал к своей безобидной самоуверенности некоторую надменность.
   - Ну-ка, - говорило тогда его лицо гостям, угощавшимся у его хлебосольной трапезы, - ну-ка, скажите-ка, мои голубчики, у кого из вас есть такая жена? - А ни у кого у вас нет такой жены, да и ни у кого не может быть такой жены, - добавляло оно, следя за плававшей лебедью Бертой Ивановной. А вот посмотрите, какой еще я куплю моей Бертиньке дом - так тоже у вас ни у кого и дома такого никогда не будет.
   Ссор и неладов у этого супружества никогда не бывало. Ибо если иногда Берта Ивановна, отягощаясь далеко за полночь заходившими у мужа пирушками, и говорила ему по-немецки: "Лучше бы они, Фриц, пораньше к тебе собирались", то Фридрих Фридрихович обыкновенно отвечал на это своей жене по-русски: "Эй, Берта Ивановна, смотрите, чтобы мы с вами, мой друг, как-нибудь не поссорились!" - и тем все дело и кончалось.
   Ида Ивановна, остававшаяся до сих пор девушкою, была иной человек, чем ее сестра Берта Шульц, и совсем иной, чем сестра ее Маня. Ида была очень недурна собой. Рост у нее был прекрасный и фигура очень стройная, так что, глядя сзади на ее роскошные плечи, гибкую талию и грациозную шейку, на которой была грациозно поставлена пропорциональная головка, обремененная густейшими русыми волосами, можно было держать пари, что перед вами женщина, не раз заставлявшая усиленно "биться не одно мужское сердце; но стоило Иде Ивановне повернуться к вам своим милым и даже, пожалуй, красивым лицом, и вы сейчас же спешили взять назад составившееся у вас на этот счет предположение. У Иды Ивановны был высокий, строгий профиль, почти без кровинки во всем лице; открытый, благородный лоб ее был просто прекрасен, но его ледяное спокойствие действовало как-то очень странно; оно не говорило: "оставь надежду навсегда", но говорило: "прошу на благородную дистанцию!" Небольшой тонкий нос Иды Ивановны шел как нельзя более под стать ее холодному лбу; широко расставленные глубокие серые глаза смотрели умно и добро, но немножко иронически; а в бледных щеках и несколько узеньком подбородке было много какой-то пассивной силы, силы терпения. В губах у старшей девицы Норк было нечто общее с Манею, но это нечто и здесь было совершено неуловимо. Оно и здесь тоже совсем не принадлежало самим устам Иды Ивановны, а это: именно был опять такой же червячок, который шевелился, пробегал по ее верхней губе и снова скрывался где-то, не то в крови, не то в воздухе.
   Самые уста Иды Ивановны были необыкновенно странны: это не были тонкие бледные губы, постоянно ропщущие на свое малокровие; это не был пунцовый ротик, протестующий против спокойного величия стального лица живых особ, напрасно носящих холодную маску Дианы. Уста Иды были в меру живы и в меру красны; но и опять вы почему-то понимали, что они никогда никого не поцелуют иным поцелуем, как поцелуем родственной любви и дружбы. Оставив пансион, Ида Ивановна на другой же день поставила себе стул за прилавок магазина и сделалась самой усердной и самой полезной помощницей своей матери. Софья Карловна не ставила Иду Ивановну никому в пример и даже не так, может быть, нежно любила ее, как Маню, но зато высоко ее уважала и скоро привыкла ничего не предпринимать и ни на что не решаться без совета Иды. О том, что Ида Ивановна тоже девушка, что она тоже может кого-нибудь полюбить и выйти замуж, в семействе Норк, кажется, никто не подумал ни одного раза. Даже практическому Шульцу, относившемуся к свояченицам и к теще с самым горячим участием, и ему сдавалось, что Ида совсем что-то такое, так собственно и рожденное исключительно для семьи Норков и имеющее здесь, в этой семье, свое вековечное место. Есть такие странные девушки, так уже вот и прикрепленные на всю жизнь свою к родимой семье. Так это на них и знаменуется: взглянешь и сейчас это видишь. Таких девушек очень часто приходится встречать в нашем сельском духовенстве и особенно много их в благовоспитанных семьях небогатых петербургских немцев. Чуть не с колыбели какая-то роковая судьба обрекает их в хранительниц родительской старости да в няньки сестриных детей, и этот оброк так верно исполняется ими до гроба. Они делаются крепкими своему положению до того, что упасть, или немножко пошатнуться, или скользнуть, хотя немножечко, одной ногою, для них уж невозможно. Не знаю, надобно ли к этому уж прямо родиться или можно себя приучить жить для таких целей, но знаю, что такова была именно Ида, хотя на прекрасном лице ее и не было написано: "навек оставь надежду". Печать иная почивала на этом облике: вам вверить ей хотелось все, что вам мило и дорого на свете, и ваше внутреннее чувство вам за нее клялось, что ни соблазн любовных слов, ни золото, ни почести, ни диадема королевы врасплох ее застать не могут и не возьмут ее в осаду. Око ее было светло, сердце чисто.
   В заключение упомяну еще о подмастерье Германе Вермане, который сам себя не отделял от семейства Норков и которого грех было бы отделить от него в этом рассказе.
   Герман Верман был небольшой, очень коренастый старик, с угловатою головою и густыми черными, с проседью, волосами, которые все называли дикими и по которым Ида Ивановна самого Вермана прозвала "Соважем" (дикарь франц.). Соваж был старик честнейший и добрейший, хороший мастер и хороший пьяница. По наружности он более был похож на француза, чем на немца, а но нраву на англичанина; но в существе он был все-таки немец, и самый строгий немец.
   Жили Норки в небольшом деревянном доме на углу одной из ближайших линий и Большого проспекта, дома которого, как известно, имеют вдоль фасадов довольно густые и тенистые садики, делающие проспект едва ли не самою приятною улицею не только острова, но и всего Петербурга. В пяти окнах, выходивших на линию, у Норков помещался магазин и мастерская, в которой жил и работал с учениками Герман Верман. Жилые комнаты (которых счетом было четыре) все выходили окнами в густой садик по Большому проспекту. Здесь, тотчас влево от магазина, была большая, очень хорошо меблированная зала, с занавесками, вязанными руками Иды Ивановны, с мебелью, покрытою белыми чехлами, и с хорошим фортепьяно. Далее шла маленькая гостиная для коротких друзей. Это просто был кусок спальни Софьи Карловны, отделенный красивыми ширмами красного дерева и установленный мягкою голубою мебелью. За ширмами была самая спальня. Другие две комнаты, выходившие окнами на двор, отделялись от двух первых широким, светлым коридором. В угле коридора, совершенно в сторонке, была комната бабушки, а прямо против импровизированной гостиной - большая и очень хорошая комната Иды и Мани. Комната эта была их спальнею, и тут же стояли два маленькие письменные столика. Далее, в конце коридора, сейчас за комнатою девиц, была кухня, имевшая посредством особого коридорчика сообщение с мастерскою, где жил Герман Верман; а из кухни на двор шел особый черный ход с деревянным крылечком.
   Квартира эта по улице была в первом этаже, но со стороны двора под нею был еще устроен невысокий полуэтаж, и как раз под одним из окон девиц выходило крыльцо этого, полуэтажа, покрытое широким навесом кровельного железа.
   Жило семейство Норков как нельзя тише и скромнее. Кроме каких-то двух старушек и пастора Абеля, у них запросто не бывал никто. С выходом замуж Берты Ивановны, которая поселилась с своим мужем через два дома от матери, ежедневным их посетителем сделался зять. Шульц вместе с женою навещал тещину семью аккуратно каждый вечер и был настоящим их семьянином и сыном Софьи Карловны. Потом в доме их, по известному читателям случаю, появился я, и в тот же день, вслед за моим выходом, Шульц привез художника Истомина.
   Художник Роман Прокофьевич Истомин еще очень незадолго перед этим событием выделился из ряда своих товарищей одною весьма талантливою работою, давшею ему сразу имя, деньги, знакомства многих великих мира сего и расположение множества женщин. Все это вместе взятое, с одной стороны, делало Истомина уже в то время лицом довольно интересным, а с другой снабжало его кучею врагов и завистников, которых всегда так легко приобретает себе всякое дарование не только в среде собратий по профессии, но и вообще у всего мещанствующего разума, живо чувствующего бессилие своей практической лошади перед огневым конем таланта. Талантливости Истомина не отвергал никто, но одни находили, что талантливость эта все-таки не имеет того значения, которое придают ей; другие утверждали, что талант Истомина сам по себе велик, но что он принимает ложное направление; что деньги и покровительства губят его, а в это время Истомин вышел в свет с другою работою, показавшею, что талант его не губится ни знакомствами, ни деньгами, и его завистники обратились в злейших его врагов. Истомину шла удача за удачею в жизни и необыкновенное счастье в любви. У него бывали любовницы во всех общественных слоях - начиная с академических натурщиц до... ну, да до самых неприступных Диан и грандесс, покровительствующих искусствам. Последнее обстоятельство имело на художественную натуру Истомина свое неотразимое влияние. Красивое, часто дышавшее истинным вдохновением и страстью, лицо Истомина стало дерзким, вызывающим и надменным; назло своим врагам и завистникам он начал выставлять на вид и напоказ все выгоды своию положения - квартиру свою он обратил в самую роскошную студию, одевался богато, жил весело, о женщинах говорил нехотя, с гримасами, пренебрежительно и всегда цинически.
   Я слышал об Истомине много хорошего и еще больше худого, но сам никогда не видал его. Известно мне было, что он существует, что он едва ли не один из самых замечательных молодых талантов в академии, что он идет в гору - и только. Знал я также, что Истомин состоит в приятельских отношениях с Фридрихом Шульцем, а от Иды Ивановны слыхал, что Шульц вообще страстный охотник водить знакомство с знаменитостями и потому ухаживает за Истоминым.
   - Это ахиллесова пята нашего Фрица, - шутила Ида. Только я и знал об Истомине. В доме Норков со дня своего первого посещения он не был ни разу, да и нечего было ему здесь и делать в этой тихой, скромнейшей семье.
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   Сблизясь с семейством Норков, я, разумеется, познакомился ближе и с Фридрихом Шульцем. Человек этот, как я уже сказал выше, с первой же встречи показался мне образцом самой хорошей порядочности, но... бог его знает что в нем было такое, что как-то не располагало к нему и не влекло. Фридрих Фридрихович был и хлебосол и человек не только готовый на всякую послугу, но даже напрашивавшийся на нее; он и патриотизму русскому льстил стараясь как нельзя более во всем русить; и за дела его можно было только уважать его, а все-таки он как-то не располагал человека искренно в свою пользу. Определительно в нем чувствовался недостаток простоты, благоуханно почивавшей в воздухе, которым дышало семейство Норков. Зайдешь, бывало, к Фридриху Фридриховичу - он встречает радушно: "Добро пожаловать! - кричит, бывало, еще чуть ногу на порог переставишь. - Проходите, батюшка, к моей бабе, а я тут с людишками поразверстаюсь", - докончит он, указывая на стоящих артельщиков. Кажется, будто и чистосердечно, и приветливо, и просто, а чувствуешь, что нет во всем этом ни чистосердечия, ни простоты, ни привета. Пойдешь к Берте Ивановне - та тоже встретит с улыбкой, с вечно одинаковой, доброй улыбкой; расскажет, что ее Фриц совсем измучился; что они ездили вчера смотреть Газе и что Газе в Лудовике, по ее мнению, гораздо лучше, чем в Кромвеле, а что о Раабе и о Гюварт, право, гораздо больше говорят, чем они заслуживают. Но и от этой доброй улыбки Берты Ивановны и от этих ее рассказов не согревается душа и не теплеет на сердце. Проболтаешь с полчаса, входит Фридрих Фридрихович, отдуется, упадет с видом утомления на диван и, разгладив бархатные бакенбарды, начинает:
   - А у меня, милостивец мой, опять какой мудреный крендель нынче завернулся. Тут, прости меня господи, с этой ерундой с своей не можешь никак себя хорошенько сообразить, а вчера только приезжаю, застаю повестку, что молодые Коровниковы выпросили меня себе попечителем. Ну помилуйте, скажите, что это такое?! Ведь это же, наконец, наказание! "Разве мало, говорю, у вас, господа, своих русских? Найдется, чай, довольно охотников мильонным состоянием опекать". Нет, свое твердят: "Мы вас, Фридрих Фридрихович!" - "Да что, говорю, вас! кислый квас! Что такое неправда за меня? что я, в самом деле, за такое особенное? ведь я, говорю, господа, немец, шпрехензидейч, Иван Андрейч, колбасник!" Нет, опять свое: вы да мы, мы да вы, да и давай целоваться. Ну, что вы тут с таким народом прикажете разговаривать?
   Поставит, бывало, Фридрих Фридрихович в самое неприятное положение таким, совершенно, впрочем, правдивейшим, рассказом и смотрит в глаза, пока ему сочинишь какую-нибудь любезность. Впрочем, если он заметит, что уж вы очень затрудняетесь, то, не дожидаясь ответа, крикнет:
   - Бертинька! а ну, дай нам, матушка, что-нибудь такое позабавиться.
   И из комнаты Берты Ивановны тотчас же появляется поднос с холодною закускою, графинчиком Doppel-corn ( Доппель-корн (нем.)), бутылкой хересу и бутылкой портеру.
   - Без соли, без хлеба - худая беседа. Наш брат, русский человек, любит почавкать, - начинает Фридрих Фридрихович, давая вам чувствовать, что когда он десять минут назад называл себя немецким человеком, то это он шутил, а что, в самом-то деле, он-то и есть настоящий русский человек, и вслед за этой оговоркой Шульц заводит за хлебом-солью беседу, в которой уж гостю приходится только молчать и слушать Фридриха Фридриховича со всяческим, впрочем, правом хвалить его ум, его добродетель, его честность, его жену, его лошадь, его мебель, его хлеб-соль и его сигары.
   У Норков же было совершенно иное. Проходишь, бывало, через магазин Ида Ивановна чаще всего, стоит с каким-нибудь покупателем и продает ему папиросную машинку или салатную ложку; поклонишься, проходя, как попало Иде, она кивнет головою, тоже чуть заметно, и по-прежнему ведет свое дело с покупателем. Придешь в залу - никого нет, но все смотрит так приветно: и фортепиано и закрытая чехлами мебель как будто говорят вам: "Здравствуйте-с! просим покорно садиться". Вы и садитесь. Так именно было со мною в третье посещение Норков. Я прошел мимо Иды Ивановны, стоявшей в магазине, и сел, не зная, что мне делать, но чувствуя, что мне совсем здесь хорошо и ловко.
   Через две или три минуты Ида Ивановна сбыла, с рук покупателя и показалась в зале. Выйдя из магазина, она в обеих руках держала по ломтю спелой дыни, посыпанной сахаром.