- Представьте себе, если посудить здраво, - продолжала старуха, - ведь сколько есть на свете несчастных родителей - ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети - вдвое. Ну, а я - чем я этого достойна... - старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: - Чем я достойна, что у меня дети... ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы! - заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих.
   - Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! - звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала. - Идочка! ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся!
   Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.
   - Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.
   - Со мною, да, со мною! - лепетала Софья Карловна. - Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка, - искала она глазами по комнате и, отпустив Иду, взяла младшую дочь к себе на колени. - Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит? - обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани. - Иденька, вели, мой друг, убирать чай!
   Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: "Поди гуляй, моя крошка", сама поплелась за свои ширмы.
   - Идочка! бабушка давно легла? - спрашивала она оттуда.
   - Давно, мамаша, - ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: - Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит.
   Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр.
   - Куда ты? - спросила Маня сестру.
   - Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит.
   - Это вам честь делает, - вмешался Истомин.
   - Да, значит голова есть; я это знаю, - отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться.
   - Ида Ивановна, - спросил он, переворачивая свои гравюры, - да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех нравится! Которая ближе к вашему идеалу?
   - Ни одна, - довольно сухо на этот раз ответила Ида.
   - Без шуток? У вас нет и идеала?
   - Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее, произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку.
   - А кто же, однако, ваш идеал?
   - Мать Самуила.
   - Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала?
   - За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен. Истомин промолчал.
   - А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман?
   - Анна Денман, - отвечал с поклоном художник.
   - То-то, я это помню.
   - И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего.
   - Всякому свое хорошо.
   - Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли?
   - Да.
   - А я свой мог бы целовать.
   - Вот это в самом деле не входило в мои соображения, - отшутилась Ида.
   - Да как же! Это ведь тоже - "всякому свое". В песне поется:
   Сей, мати, мучицу,
   Пеки пироги;
   К тебе будут гости,
   Ко мне женихи;
   Тебе будут кланяться,
   Меня целовать.
   Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки.
   Ида не ответила ему ни слова.
   - Мама! - крикнула она, идучи к двери. - Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано, - я сейчас вернусь.
   Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна.
   Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена.
   - Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.
   "А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу? - раздумывал я, оставшись сам с собою. - Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?"
   "Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка", - решил я себе, и не один я так решил себе это.
   Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила:
   - Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?
   - Не разладил, - отвечал я, - а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало.
   - Я это заметила, - отвечала Ида и через минуту добавила: - Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько... ,
   Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.
   - Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.
   - Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?
   - Помню-с.
   - Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.
   Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.
   - У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать. Она вздохнула.
   - Я обо всем поговорю, - сказал я.
   Девушка пожала мне руку, сказала: "Пожалуйста, поговорите" и ушла.
   На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.
   - Вы не знаете, - начал он весело, - какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.
   - За что это?
   - А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство.
   - А у Норков как?
   - Там... мы занимаемся, - сказал, принимая серьезное выражение, Истомин.
   - И успеваете?
   Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:
   - И успеваем.
   - А далее что будет, Роман Прокофьич?
   - А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам - это их развивает.
   - А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся?
   - Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища, эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, - проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам.
   После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна - оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин - в Ялту.
   В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.
   Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.
   - Присядьте, - сказала она. - Посидимте вдвоем напоследях. Я сел.
   - Истомин тоже едет? - спросила Ида.
   - Да, он едет.
   - Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.
   - Ведь вы же сами, Ида Ивановна, - говорю, - этого желали.
   - Нет, я этого никогда не желала, - отвечала она тихо, покачав головою. - Я желала, чтобы не было более уроков - это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству... я этого даже не могла пожелать.
   - Да что ж вам до этого пренебрежения?
   - Да я совсем не о пренебрежении говорю.
   - А для всего другого это еще лучше. - Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; "для всего остального" это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, - сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.
   - Это что такое? - спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру.
   - "Моцарт и Сальери", - прочитал я.
   - А это? - спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.
   - Слезы, что ль? - отвечал я, недоумевая.
   - А это слезы! - произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу. Так я оставил семейство Норков на целое лето.
   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
   Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что, впрочем, все-таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати.
   А летом скучен этот город
   С его туманом и водой!
   Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кронах и в Пирятине:
   Нет милых сплетен - все сурово;
   Закон сидит на лбу людей,
   Все удивительно и ново,
   А нету теплых новостей.
   Своею волею я никогда не поеду в Петербург летом и никому этого не посоветую. В тот год, к которому относится мой рассказ, я приехал сюда осенью, запасшись той благодатной силой, которую льет в изнемогший состав человека украинское светлое небо - это чудное, всеобновляющее небо, под которое знакомая с ним душа так назойливо просится, под которое вечно что-то манит неизбалованного природой русского художника и откуда - увы! - также вечно гонят его на север ханжи, мораль и добродетель. Истомина я уже застал в Петербурге; он вернулся сюда назад тому месяца два, успел осмотреться и работал; даже, по собственным его словам, очень усердно и очень успешно работал. Встретились мы с ним приятелями; рассказали друг другу, как кто провел лето; а о Норках ни я его ничего не спросил, ни он мне не сказал ни слова.
   Мне, как обыкновенно бывает после долгой отлучки, предстояло много неприятных хлопот: прозябшая квартира отогревалась плохо; везде, кроме одной комнаты, примыкавшей к мастерской Истомина, под потолками держалась зелеными облаками вредная сырость; окна холодно плакали и мерзли: все было не на своем месте, и ни к чему не хотелось притронуться. "Прислуга" моя, соблюдавшая до сих пор непростительную экономию в топливе, теперь, в моих же интересах, непременно хотела привести все в должный порядок двумя своими старческими руками, и оттого все у нас с нею шло ужасно медленно. Прошла неделя со дня моего возвращения в Петербург, а я все еще ютился в одной комнате: ни к кому из знакомых не показывал глаз и только сумерками выходил пройтись по набережной и тем же следом назад домой.
   Два или три раза, когда я возвращался с этих прогулок, навстречу мне на нашей лестнице попадалась какая-то востроглазая черненькая девочка лет восемнадцати, одетая в темное шерстяное платье, фланелевый клетчатый салоп и красный терновый капор. Так как по этой лестнице в целом этаже не жило никого, кроме меня и Истомина, то мне несколько раз приходило в голову, что это за девушка и куда она ходит? Я даже осведомился об этом у своей Эрнестины Крестьяновны, но моя "прислуга" не могла дать мне на этот счет никакого определенного ответа. Потом случилось мне как-то дня через два выйти из дому часу в девятом вечера, и только что я переступил порог своей двери, как у дверей Истомина предстал мне знакомый красный капор. При моем появлении капор быстро повернулся ко мне спиною и сильно дернул два раза медную шишку звонка.
   Дверь Истомина отворилась, и голос Янка сказал гостье:
   - Оборвешь так, востроглазая!
   Что же еще было добиваться, что это за девица? Человек же был и Янко; нужен же был, разумеется, и ему свой роман в жизни.
   Позднейшие обстоятельства показали, что правильное появление вечерами на нашей лестнице этой востроглазой девушки в самом деле было достойно особенного внимания, но что хотя Янко, в качестве живого человека, имел полнейшее право на собственный роман в Петербурге, однако же тем не менее эта востроглазая особа совсем не была героинею его романа.
   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
   Есть на свете такие люди (и их очень немало), которые необыкновенно легко привязываются ко всему: к местам, к людям, к собакам, к изношенным туфлям, к дерзкой прислуге и к старому халату. Такие люди разлучаются с предметами своей привязанности только в случае самой крайней необходимости или по причинам, от них не зависящим; да и то для некоторых из таких людей всякая подобная разлука необыкновенно тяжела и долгое время совершенно невознаградима, а иногда и совсем непереносна. Я знал одного человека, очень умного, образованного и в своем роде стоика, который с геройским мужеством переносил от своей жены самые страшные семейные сцены за привязанность к старому ватному халату; и у этого халата ниже поясницы давно была огромная дыра, обшлага мотались бахромою, углы пол представляли ряд сметанных на живую нитку лент, или покромок. Этот привязчивый человек, опасаясь за судьбу своего износившегося друга, сам тщательно запирал его в гардеробный шкаф и всячески охранял его от рук давно покушавшейся на него супруги. Но, несмотря на все это, драгоценный халат все-таки в один прекрасный день исчез из гардероба и на месте его висел новый. Таким это было горем для моего знакомого, что у него чуть не развилась настоящая Nostalgia (Тоска (греч.).) со всеми явлениями рекрутской тоски по родине. Прошли с тех пор целые годы, а он все, глядишь, при каком-нибудь разговоре о хороших вещах и заговорит: "нет, вот, господа, был у меня один раз халат, так уж никогда у меня такого халата не будет - мягонький, приятный!"
   - Да помилуйте, - утешали его, - у вас и этот халат прекрасный.
   - Ну, уж какой же это прекрасный халат! Как его можно назвать прекрасным! - возражал мой знакомый. - Тот халат, я вам говорю, был такой, что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре.
   Я тоже имею несчастие принадлежать к несчастному разряду людей, одаренных непрактичною способностью привыкать и привязываться к вещам, к местам и - что всего опаснее - к людям.
   Пока моя запущенная квартира устроивалась и приводилась в порядок, я по необходимости держался одного моего кабинетца или даже, лучше сказать, одного дивана, который стоял у завешенной сукном двери на половину Истомина; и так я за это время приучился к этому уголку, что когда в жилище моем все пришло в надлежащий порядок, я и тогда все-таки держался одного этого угла.
   Один раз, в самые сумерки, усталый более чем когда-либо, я почувствовал легкую нервную дрожь, завернулся в теплый мерлушечий тулупчик, прилег в уголок дивана и забылся очень крепким и сладким сном. Снилась мне золотая Украина, ее реки, глубокие и чистые; седые глинистые берега, покрытые бледно-голубою каймою цветущего льна; лица, лица, ненавистно-милые лица, стоившее стольких слез, стольких терзающих скорбей и гнетущего горя, и вдруг все это тряслось, редело, заменялось темным бором, в котором лохматою ведьмою носилась метель и с диким визгом обсыпала тонкими, иглистыми снежинками лукавую фигуру лешего, а сам леший сидел где-то под сосною и, не обращая ни на что внимания, подковыривал пенькою старый лыковый лапоть. Сменялась и эта картина, и шевелилось передо мною какое-то огромное, ослизшее, холодное чудовище, с мириадами газовых глаз на черном шевелящемся теле, по которому ползли, скакали, прыгали и спотыкались куда-то вечно спешащие люди; слышались сиплые речи, детские голоса, распевающие под звуки разбитых шарманок, и темный угол моей комнаты, в окне которой слабо мерцал едва достигавший до нее свет уличного фонаря. Мне все спалось; спалось несколько слабее, но еще слаще, и, ютясь все крепче в уголок моего дивана, я вдруг услыхал, как чей-то маленький голос откуда-то из-под шерстяной обивки говорил кому-то такие ласковые речи, что именно, кажется, такие речи только и могут прислышаться во сне. Никак я не мог запомнить этих хороших слов и стал просыпаться.
   - Мой идол... идол... и-д-о-л! - с страстным увлечением говорил маленький голос в минуту моего пробуждения. - Какой ты приятный, когда ты стоишь на коленях!.. Как я люблю тебя, как много я тебе желаю счастья! Я верю, я просто чувствую, я знаю, что тебя ждет слава; я знаю, что вся эта мелкая зависть перед тобою преклонится, и женщины толпами целыми будут любить тебя, боготворить, с ума сходить. Моя любовь читает все вперед, что будет; она чутка, мой друг! мой превосходный, мой божественный художник!
   Роман Прокофьич сделал слабое, чуть слышное движение.
   - Постой, постой! - остановил его маленький голос. - Останься так; постой передо мною на коленях. Я так люблю ласкать тебя, мой славный. Ты так высок, что я не достаю твоих кудрей, когда ты встанешь. А я люблю! как я люблю вот эти черные - вот эти демонские кудри!.. Ох, когда б ты знал, как я люблю тебя, мой Ромцю! Как много я тебе желаю счастья, славы и... любви... Постой, постой!.. дай мне сказать тебе про все. Ты знаешь... я дышать не могу, когда вдвоем с тобою. В груди тут у меня, нет... этого... нет ничего того, что там у всех бывает, а только - сердце. Огромное, во всей груди все сердце... и в этом сердце все огонь; огонь и рана - Ромцю... И мне так хочется тогда... вот и теперь... такое что-то сделать для тебя... что было б выше сил моих... Когда бы ты знал, как хочется мне быть для тебя несчастной... такой несчастной, чтобы мое несчастье испугало бы всех... а чтобы ты... О, чтобы ты был счастлив! счастлив!, и чтобы это счастье я тебе купила! Но... я не знаю... а ты не говоришь, что сделать для тебя. Как мне погибнуть? как? Учи меня, учи, учи скорее, Ромцю...
   Маленький голос задрожал и продолжал, трясясь и млея:
   - Мне снилось раз, какое счастье... Не помню, я чего-то начиталась, усталая уснула и вижу, что на тебе венок; и что тебя везут в какой-то колеснице; что женщины все на коленях стоят перед тобою и говорят про что-то, про славу, про любовь или еще про что-то... а я ничего не умею сказать тебе. Не умею даже сказать, что я люблю тебя и... Постой, Ромцю! Постой, не уходи... Я бросилась под лошадей твоих и их копыта, и эти острые колеса впились мне в грудь... и так легко мне было, Ромцю. Ах, как легко! ах, как легко! - какое было счастье! О, где тот Рим, в который я могу нести вслед за тобой твой мольберт, холст, твою палитру, краски... Боже! Боже! какие горести, какое зло ты можешь мне послать, чтоб я забыла за ними благословлять тебя, если только один луч его славы упадет на мою голову? Оставь, брось этот страшный город! Брось деньги, брось, возненавидь их... Пойдем! Пойдем отсюда, мой Ромцю! Мы станем жить одни, тихонько; к нам не заглянет скука - не бойся. И-когда ты будешь счастлив, славен... и тогда... О, что ж тогда?.. О, говори мне, что ж тогда, когда все будут знать, что я тебя лелеяла, что я тебе служила?.. что я твой друг!..
   - Что ты моя любовь.
   - Что я твоя любовь!.. О нет, не нужно, чтобы это знали, пока я буду жить... Нет... тогда... я поскорей умру, к на моей могиле пускай напишут, что ты любил меня! Живой ты мне одной, наедине... скажи одно спасибо.
   - А ты мне чем ответишь?
   Вышла коротенькая паузка, после которой слабый голосок стыдливо и восторженно сказал:
   - Я чем отвечу?
   - Поцелуем?
   - Да.
   - Одним?
   - Ах, полно говорить об этом! Миллионом, если хочешь.
   - Миллион! миллион! ох, как далеко тот миллион!
   Истомин смолчал секунду и прошептал:
   - Сейчас... теперь... сию минуту...
   - Руки! руки больно! руки!
   - Один сейчас, в задаток! Сейчас, сейчас - он все равно один из моего миллиона. - Один... ты лжешь; ты страшен...
   - Нет, нет, ничего, не бойся. Я ведь один. Она была в смущении и молчала.
   - Отказ?
   - Нет; на, целуй.
   - Да; раз... один; но бесконечный! - и он смял и задушил ее в своих объятиях.
   Позднее опять слышался разговор, но такой частый, что его понять было невозможно; слова неслись как мелкий песок, сгоняемый ветром с пригорка в долину. Мне опять стало спаться и стала сниться эта долина, сухая, серая, пыльная, без зелени, совсем без признака жизни; ветер гнал в нее тучи песчаной пыли, свивал их столбом облачным и шибко поднимал вихрем к небу. В самой середине этого крутящегося серого столба мелькала тоже совершенно серая, из пыли скатанная человеческая фигура; она долго вертелась валуном и, наконец, рассыпалась, и когда она рассыпалась, я увидал, что это была бабушка Норк.
   Я проснулся совсем; за стеной у меня было все тихо; на улице мерцали фонари; где-то ныла разбитая шарманка, и под ее унылые звуки разбитый голос пел:
   Танцен дами, стид откинов,
   Кавалерен без затей,
   Схватит девишка, обнимет
   И давай вертеться с ней.
   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
   Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во всем теле беспрестанно ощущалась неприятная наклонность вздрагивать; но тем не менее я, должно быть, заснул очень скоро, потому что скоро же очень из моей пустой и темной залы стали доноситься до меня мягкие, но тяжелые медвежьи шаги, сап, глубокие вздохи и какое-то мягкое кувырканье. Прошла еще пара минут, и в дверях, прямо против моего лица, показался на задних лапах огромный, бурый с проседью медведь. Он держался одною переднею лапою за притолку, медленно покачивался и, далеко высунув свой пурпурно-красный язык, тяжело дышал и щурился. От него, как от раскаленной чугунной печки, било в меня несносным, сухим жаром; лишенный всякого эпителия, тифозный язык моего гостя мотался и вздрагивал; его липнущие маленькие глаза наводили дрему непробудную. Медведь подошел к моему дивану, закрыл мое лицо своей пушистой грудью и начал лизать мою голову своим острым языком. Не мог я определить - хорошо мне от этого или худо; не мог я крикнуть, не в силах был повернуться. Сгорая сухим жаром горячки, я беспрестанно путался в каких-то нелепых представлениях, слышал то детский шепот, то медвежьи вздохи, то звон и заунывную песню "про солому". Это становилось несносно; хотелось во что-нибудь вслушиваться, что-нибудь понять и проснуться, но развинченное тело лежало пластом, и всякие трезвые, впечатления были чужды больной моей голове. В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал как будто немного тонеть, разрежаться, и с тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь.
   Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое-то знакомое, необыкновенно ласковое слово.
   Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все-таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как-то доходили звуками без значения.
   - Я не могу, - говорил мужской голос, - я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком.
   - Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, - отвечал маленький голос.
   - Я решил это, - говорил Роман Прокофьич, - слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли.
   - Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, - начинал голос, - я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь: ни за что на свете! Пусть мать, пусть сестры, пусть бабушка, пусть все просят, пусть они стоят передо мною на коленях, пускай умрут от горя - я не буду твоей женой... Я сделаю все, все, но твоего несчастья... нет... ни за что! нет, ни за что на свете!
   - О чем ты плачешь?
   - О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок... Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман... Но, боже мой! когда я знаю, что я когда-нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я за тебя хочу страдать, но не хочу твоих страданий.