Фермор стал «ходить и присматриваться», но ему продолжало сразу не везти во мнении начальства — нашли, что он слишком внимательно присматривается.
   — Что ему такое надо?
   О нем списались с Петербургом в отношении того, как он положен во мнении начальства и какие у него родственные связи.
   Ответ пришел успокоительный, начальство ничего особого о молодом инженере не разумело, и только великий князь Михаил благоволил к нему потому, что знал Фермора по инженерному училищу, где тот хорошо учился и был известен добрым поведением. А что касается связей, то Ферморы принадлежали к хорошей фамилии, но особенно сильных связей у них нет, и старший брат Николая, Павел Федорович Фермор, служит простым офицером в одном из гвардейских полков и даже нуждается. [20]
   Сведение это успокоило варшавского начальника Николая Фермора, и он определил себе, как надо держать этого молодого офицера.
   В первый же месяц, когда приспело время получать жалованье, Николай Фермор явился к казначею вместе с другими, Казначей с своими сундуками помещался в комнате, смежной с кабинетом начальника части. Инженерные офицеры входили к нему по одному, расписывались в книге и получали в одну руку из ящика ту сумму, какая им следовала из казны и в которой они расписывались, а в другую, из особо стоявшей на полу возле казначея корзины им выдавалась обернутая в бумажку пачка, в которой заключалась сумма, значительно превосходящая казенное жалованье.
   Эту получку инженеры брали из рук казначея не рассматривая и без расписки, а казначей только делал карандашом значок о выдаче ее в особой маленькой тетрадке.
   Казначей был «косоротый», чиновник из писарей, в своем роде деловитый и в своем роде добрый человек, очень веселого нрава. Он иногда дозволял офицерам «любопытствовать, сколько в пачке», но большею частью этого никто не делал, так как это ни к чему не вело и только могло служить перед начальством признаком строптивости.
   «Косоротый», скривя губы, говорил:
   — Веруй, а не испытуй. Верующему приложится, а у испытующего отнимется.
   Все здраво рассуждавшие люди знали, что надо верить, и верили. За это им и давалось по вере их.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   Когда вошел в казначейскую комнату Николай Фермор, «косоротый» придержал его, пока два случившиеся здесь офицера вышли, а потом предложил ему для учинения расписки казенную книгу, а когда тот расписался в получении следовавших ему казенных денег (кажется, что-то около сорока рублей), тогда казначей подал ему эти деньги и затем, спустя левую руку в стоявшую возле него корзину, подал пачку ассигнаций, перетянутую желтою бумажною полоской.
   Положив эту пачку на стол рядом с отсчитанным казенным жалованьем, «косоротый» черкнул у себя в тетрадке карандашиком и, задвинув тетрадь в стол, ждал, чтобы Фермор вышел и дал место другому офицеру.
   И Фермор действительно от него ушел, но пачки, перетянутой бумажною полоской, не тронул.
   — Что же вы? — проговорил ему вслед «косоротый».
   Фермор остановился.
   — Что же вы не берете? Это ведь тоже ваше.
   — Что такое? — спросил, недоумевая, Фермор.
   — Свое, что вам следует.
   — Я получил все свое, что мне следует.
   — И это тоже вам следует.
   Казначей опять показал глазами на оставшуюся на столе пачку.
   — Что же это такое?
   Казначей посмотрел на него значительно и с неудовольствием и отвечал:
   — Что я вам буду рассказывать! Это деньги.
   — Какие?
   — Государственные ассигнации.
   — Сколько же их здесь?
   — Сколько? Об этом не говорят, но можете сосчитать, сколько их здесь. Тут четыреста рублей.
   — И они мои?!
   — Да, ваши.
   — Решительно не понимаю! — произнес, двинув плечами Фермор.
   — Ну, так и не понимайте, — отвечал «косоротый» и при выходе Фермора бросил предназначавшуюся ему пачку опять назад в корзину.
   А Николай Фермор, выйдя в комнату, где были офицеры, отыскал тех из них, с которыми уже успел познакомиться, и за великий секрет с негодованием рассказывал, какую «оскорбительную штуку» хотел было с ним проделать «косоротый».
   — Я понял его, — говорил Фермор, — он меня соблазнял потому, что хотел испытывать, но это ему никогда не удастся… И зато он теперь этого больше себе никогда не позволит ни со мной, ни с другим. Пусть старшие поступают, как хотят, но люди нашего поколения должны научить этих господ, как надо уважать честность.
   И он при этом только хотел продолжать, что все молодые инженеры должны образовать союз, чтобы поддерживать друг друга на честном пути бескорыстного служения, но заметил, что кучка молодежи, среди которой он сообщал о своем оскорблении, растаяла, и с ним остался только один из наиболее добросердечных товарищей, и тот не столько ему внимал, сколько убеждал оставить это на время и идти «со всеми вместе в гастрономию, так как это у нас, — говорит, — заведено и никому нехорошо нарушать товарищеские обряды».
   — Я себе никогда и не позволю нарушать ничего товарищественного, но я ужасно взволнован казначеем… Это его презрение к моей чести…
   — Полноте, пожалуйста, да он и не думает ни о чьей чести!
   — Но тогда что же дает ему такую уверенность? И притом, я ведь еще ничего не делал, а только «ходил да присматривался».
   — Ну, полно вам добираться… «Ходите да присматривайтесь», тогда и поймете. А впрочем, в «гастрономии» у нас своя инженерная зала, и мы можем там продолжать наш разговор, а теперь пойдемте туда скорей, чтобы не задерживать товарищей.
   Они пошли в «гастрономическое отделение», где Николай Фермор повторил в усиленном виде сцену в том же самом роде, как та, которую он разыграл в Петербурге, на пиру вновь вышедших инженеров.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

   В «гастрономию» в Варшаве ходили только такие люди, у которых есть «глупые деньги». Здесь, правда, можно было получать самые утонченные и редкие вещи, но зато надо было платить за все чрезвычайно дорого. Людям, не имеющим лишних средств, сюда и порога переступать было не для чего, а с тех, которые сюда заходили, драли уже цены без всякого милосердия.
   Самыми любимыми и наиболее обираемыми посетителями «гастрономии» были русские инженеры, которые «купались в золоте».
   Если русские армейские войска полонили Варшаву, то русские инженеры несомненно полонили варшавскую «гастрономию» и приложили старание внушать здешней челяди уважение к русскому имени. Именитые поляки, поддерживавшие здесь ранее честь польской аристократии, присмирели и были вытеснены в «малые кабинеты», а самым большим помещением завладели русские инженеры и назвали его «инженерным залом». Сюда при них никто не смел приходить и садиться, потому что инженеры во всякое время могли его подавить грандиозностью своего поведения.
   В обычае своем они были люди еще очень простые, и в день получения жалованья и пачек в бумажных полосках приходили в гастрономию «валом», то есть почти во всем составе, со включением и «косоротого». Здесь пили и ели много, забирая все, что есть самого лучшего и самого дорогого; засиживались долго, сколько хотели, и платили за все настоящим благородным манером, то есть не торгуясь и даже не считая, что действительно взято и что бессовестно присчитано.
   После отшедшего века магнатерии они начинали век инженерии, и, должно признаться, начинали его со славою. Заря, облиставшая инженерную славу, поднималась в Варшаве и Новогеоргиевске и оттуда светила далее, против естества, — с запада на восток, через Киев, даже до Баку и Ленкорани, ибо ныне даже и там воспрославлено имя русского инженера.
   С такими-то людьми, если не барственных, то по крайней мере широких привычек очутился чудак, опоенный самою щекотливою честностью, и он повел себя в этом почтенном сообществе как старинный юродивый в золотом чертоге. Он жался, толкался, хмурился, оставался нелюдим, не принимал никакого живого участия в товарищеском разгуле и не только почти ничего не ел, но и не пил, а между тем чувствовал над собою нечто демоническое и ужасное, подобное тому, что ощущают некоторые люди, проезжая над пропастью. Не проглотив ни одного глотка вина, Фермор опьяневал от одних паров, от одной атмосферы и чувствовал неотразимую тягу броситься в зияющую бездну, мимо которой ему нимало не тесно было бы пройти, если бы его туда не влекло и не толкало все вместе взятое, чего не ощущал никто, кроме его одного. Его прямолинейные понятия и чувствительные нервы не переносили всей массы этих впечатлений, и он теперь философствовал и жег себя огненными муками.
   «Жизнь меня обманула! — рассуждал он и так написал в письме к своему родственнику. — Я догадываюсь, что у нас честно жить очень трудно и даже невозможно. Напрасно нам в таком случае представляют примеры из жизни чужих народов. У других выгодно быть честным, а у нас нет. У нас с умом и с честностью обходятся несравненно суровее и беспощаднее, чем с бездарностью и с искательством. У нас с честностью можно только страдать и пресмыкаться. Я все изжил, еще почти не начиная жить. Если бы у меня был сын, я бы теперь уже не знал, как его воспитывать. Чтобы он не был несчастлив, надо, чтобы он не был очень честен и на все был сговорчив. От этого я никогда не буду иметь своей семьи. На честных людей хорошо любоваться со стороны, но мучительно заставлять близкого человека переносить все в его собственной коже. Задумываюсь даже, стоит ли жить и самому? Я не вижу смысла жить в том ужасном сознании, что чести и настоящему благородству нет места в русской жизни… Этого никто один исправить не может, а при этом честно жить невозможно…»
   И вдруг в этом самом роде он заговорил перед всеми, заседавшими в «гастрономии». И в то же самое время, как он это говорил, он не понимал: зачем и с какой стати он это говорит? Он никак не мог вспомнить ни момента, ни случая, когда в нем вздрогнули вещие струны пророческой арфы и он пошел «глаголом жечь сердца людей». А в то же время он понимал, что делает что-то совершенно неудобное, расстроивающее компанию и потому неприличное и даже обидное. Он видел, что люди встают и отходят от него, пожимая плечами и кидая на него презрительные взгляды, и вот уже нет никого, а только один «косоротый» лег грудью на стол и, положив на руки голову, крепко опит, посвистывая носом.
   На другой день Фермор ощущал чад и туман в голове, как будто он неумеренно пил, тогда как на самом деле он совсем не брал в рот никакого вина. Ночью он лег поздно, но беспрестанно просыпался, точно будто после большого проигрыша. Ощущения были так сходны с этим, что он даже хватался два раза за свой бумажник и тщательно проверял свою наличность. Она была ничтожна: Фермор не пил, но пили другие, а как расчет был сообща, то, уплачивая поровну со всеми, он отдал почти все, что имел при себе. Во всяком случае полученное им месячное жалованье ушло почти все без остатка.
   Это его не могло не смутить, потому что такие расходы были возможны только для тех, кто «купался в золоте»; но кто хотел жить на одно казенное жалованье, для того траты в таком размере были не по силам. Фермор тут же ночью дал себе слово, что вперед в подобной компании он никогда участвовать не будет.
   Кто хочет прожить честно, тот не должен быть транжиром и мотом. Он даже не должен стыдиться быть нищим. Иначе невозможно.
   Фермор только немножко сожалел кое-кого из молодых инженеров, которых считал за людей лучшего порядка, и стеснялся, как он им откажет в товариществе. Но беспокойство его было напрасно: ни старшие, ни младшие, никто его сообщества более не искали. Другой месяц Фермор тоже «проходил присматриваясь», без особого назначения, а когда пришел день раздачи жалованья, «косоротый» подал ему казенные деньги в книжке и две пачки, перетянутые бумажною полоской, — за истекающий месяц и за прошедший.
   Фермор притворился, что он этих денег как бы не заметил, и взял только одно жалованье.
   «Косоротый» еще более скосоротился и спросил:
   — Что ж?.. Опять не берете?
   — Да, не беру и никогда не возьму, — резко отвечал Фермор и добавил, чтобы казначей на будущее время не смел и делать ему таких предложений.
   — Хорошо-с, — отвечал «косоротый», и тут же, прежде чем Фермор успел выйти, он пошел с обеими пачками в руках в кабинет начальника.
   Фермор не имел ни малейшего повода подозревать, что «косоротый» спрятал у себя его деньги, — напротив, он должен был думать, что деньги доставлены начальнику, как не принятые Фермором.
   И действительно, дело так и было, и с этих пор все принимает совсем иной характер.
   Дон-кихотство переходит в трагизм.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

   Фермора совсем не позвали во второй раз в «гастрономию». Старшие, очевидно, не хотели его видеть, а из младших те, с которыми он ближе других сталкивался, были немножко сконфужены, и, наконец, кто-то из них, при каком-то рассказе о чем-то, происходившем в последний раз в «гастрономии», сказал Фермору:
   — Мы вас с собою не звали потому, что нам всем было совестно: вы ничего не пьете, а между тем у нас плата общая. Вам это убыточно.
   — Мне это невозможно! — отвечал Фермор.
   — То-то и есть.
   Молодой человек не искал пиров и не почитал себе ни за честь, ни за удовольствие пить и есть в «гастрономии», он даже (как выше сказано) сам желал от этого отказаться, но когда почувствовал, что его «выключили без прошения», и притом так решительно, так мягко и в то же время так бесповоротно, он сконфузился и, сам не сознавая чего-то, сробел.
   — Как это так скоро и так просто? Я не сделал ничего дурного, а меня вышвырнули, как кошку за хвост… И еще извиняются… Это уже насмешка!
   Но прошло несколько дней, и ему стало смешно, как его спустили.
   К сожалению, не к чему было уже и присматриваться. Фермор видел, что его самого рассмотрели до дна и отставили, и вдобавок стала ходить какая-то сказка, будто он принял какую-то шутку казначея за серьезное предложение ему какой-то артельной взятки.
   Это его возмутило: он пошел требовать от казначея объяснений и в пылу гнева чуть не поднял руку…
   «Косоротый» скрылся, но рассказал историю.
   На Фермора стали смотреть как на человека помешанного.
   — Это Дон-Кихот; ему невесть что представляется; он никакой шутки не понимает и бросается на добрых людей.
   Теперь, если бы он и захотел подчиниться общему положению и братски принимать дележи кружки, ему вряд ли удалось бы поправить свое положение в обществе товарищей и старших, которых он всех без исключения обидел своим фанфаронством.
   — Дрянной и беспокойный человек, — говорили о нем, и он слышал это и находил в себе еще более силы стоять на своем и не поддаваться.
   К счастию, на каждого старшего у нас бывает еще высший старший, и Фермор надеялся найти себе защиту выше.
   В числе рекомендаций, которыми Фермор был снабжен из Петербурга в Варшаву, у него было рекомендательное письмо к русскому православному викарному архиерею Антонию Рафальскому, известному своею странною и до сих пор невыясненною ролью по приему Почаевской лавры от униатских монахов, а потом впоследствии митрополиту новгородскому и с. — петербургскому.
   Фермор, от скуки и досады, вздумал воспользоваться этим письмом и предстал викарию, который до вдовства своего жил в миру и знал толк в «обхождении».
   Без всякого сомнения, он сразу же уразумел представшего перед ним молодого человека и сообразил, что это — прекрасное, восторженное дитя, человек совсем не пригодный к жизни между людьми бойцовой породы, и Антонию, может быть, стало жаль «младенца», а притом и петербургская рекомендация, которую привез Фермор, имела вес в глазах Рафальского, который дорожил связями в Петербурге. Вследствие всего этого он нашел полезным принять в Николае Ферморе участие, чтобы иметь за то на своей стороне лицо, которое о нем писало.
   По таким побуждениям, истинный смысл которых молодому идеалисту был недоступен, викарий варшавский принял в нем участие и воспользовался первым случаем ему помочь. При свидании с начальником инженеров в Варшаве Деном Антоний рассказал о Ферморе и сумел расположить Дена в его пользу.
   Иван Иванович Ден особенно не вникал в просьбу, так как она представлялась ему очень неважною. Молодой человек томится, что ему не дают сразу много дел в руки, над чем командовать. Это часто так бывает: молодые люди всегда чем-нибудь томятся и хотят выше головы прыгнуть, а это нельзя. А впрочем, молодой инженер, хорошо учившийся и хорошо рекомендованный учебным начальством, и также известен великому князю… и также просит архиерей… Отчего он остается в самом деле без назначения, тогда как инженерных работ множество? Об этом надо спросить.
   Ден спросил, чт? это значит?
   Ему отвечали, что молодой человек очень хороший и им очень довольны; что его и не думали оставлять без назначения, но надо было, разумеется, «присмотреться», к чему его можно лучше назначить.
   — Ну да, ну да, это совершенно справедливо. Он мне и не жаловался, а архиерея там… за него просили, и он просит… Надо для него сделать.
   — Да уж и сделали.
   — Ну и прекрасно! — отвечал Ден и известил Антония, что все улажено: его pr?teg? [21]дадут дело по силам, «а тогда мы не оставим это без внимания, и он будет награжден».
   Антоний сейчас же послал за Фермором и поспешил его обрадовать, но был неприятно поражен, заметив, что в нем «мало восторга», а «наиболее томности и унылости, как бы у человека, разочарованного жизнью».
   Викарий его за это отечески пощунял и дал «к жизни наставление», заключавшееся в том, что надо хранить бодрость духа во всяких положениях.
   — Духа в себе не угашайте и носа не вешайте, — учил епископ, — вперед очень быстро не устремляйтесь, да инии не возропщат, и позади не отставайте, да инии не вознепщуют. Надо держать серединку на половинке — себя блюсти и ближнего не скрести. А в заключение всего афоризм: не укоряй, и не укорен будеши, а укоришь других — укорят и тя.
   Фермор этого нимало не боялся: за что его кто-нибудь может укорить? Но в отношении неудовольствия на начальство он почувствовал, что был неправ: начальник действительно выбрал и дал ему самое подходящее занятие, к которому ни с какой стороны не могло подползти никакое подозрение. Начальник поручил Фермору технические поверки, которыми, кроме его, занимались еще шесть человек, чинами старше и умом опытнее.
   Назначение было почетное. Работа полезная и самостоятельная: смотри, вникай, сообрази, изложи критику и доложи умно и понятно.
   Фермор и пошел усердствовать. Сколько ему ни дадут работы на руки, он все их к докладному дню в неделю окончит и представляет.
   Его товарищи все враз на него перекосились. Первую, вторую неделю ему спустили, а потом один от лица прочих говорит:
   — Вы что же это делаете? Отличиться, что ли, хотите?
   Фермор отвечал, что у него и в помыслах не было искать превозвышения над товарищами, и, по его понятиям, он ровно ничего такого не делал, за что бы его можно укорить в честолюбии или в неблагородстве.
   — А вы ведь имели время присматриваться, так вы разве не видите, что все по одному делу в докладной день представляют, а вы для чего тащите пять да шесть и из каждого показываете разную шерсть?
   — Мне сколько поручают, я столько и представляю.
   — Да разве это можно так делать?
   — У меня много свободного времени, и я успеваю.
   — Мало ли что вы успеваете! Вы вон и вина не пьете и в карты не играете — нельзя же требовать, чтобы так жили все. Если вам в тягость ваше свободное время, можете найти для себя какое угодно занятие, только не быть выскочкою против товарищей.
   Фермор стал скучать и явился просить другого дела.
   — Каков молодец! он уже недоволен своим положением и просит другого! Беспокоит главного начальника и архиерея. Трется попасть в амишки! — стали говорить одни, а другие прибавляли:
   — Какие протекции! Из Петербурга его рекомендуют, здесь за него просят то архиерей, то сам Иван Иваныч (Ден). Кому хотите дать столько протекций, всякий себе карьеру сделает.
   А Фермору казалось, будто чем больше людей за него заступается, тем ему становится хуже.
   Из Петербурга ему пишут, что он «не умеет» пользоваться участием, а он не находит в этом участии того, что нужно, — не особых протекций, а возможности честного и усердного труда.
   Он уже не знал, на кого роптать; все хороши — начальник его не порицал и не преследовал, а даже показывал, что очень доволен его усердием; и «косоротый» ему не предлагал пачек с бумажною полоской, а давал только то, что следует, и даже вслух приговаривал: «извольте столько-то рублей и копеек», и в «гастрономию» его не приглашали, но ему день ото дня становилось все тяжелее и невыносимее.
   Антоний к нему продолжал благоволить и осведомлялся у его начальника: как он служит?
   Тот отвечал, что он сам Фермором очень доволен, но удивляется и сожалеет, что тот очень неудобно поставил себя со всеми товарищами.
   Викарий при первом свидании передал это Фермору и осведомился:
   — В чем дело?
   — Не гожусь, не подхожу, — отвечал Фермор.
   — Отчего?.. Для чего вы такой зломнительный? Нехорошо иметь мрачный взгляд на жизнь. В ваши цветущие годы жизнь должна человека радовать и увлекать, Я о вас говорил с вашим начальником, и он вас хвалит, а отнюдь не говорит того, будто вы не подходите. Извините меня: вы сами себе создаете какое-то особенное, нелюбимое положение между товарищами.
   Фермор вспыхнул и отвечал:
   — Это совершенно верно: начальство относится ко мне теперь лучше, чем товарищи.
   — Ну вот… Это нехорошо.
   — Да; но чтоб они относились ко мне хорошо, — чтобы я был любим, — надо, чтоб я сделал… то… что совсем нехорошо.
   — Что же это?.. Неужто вольномыслие?
   — О нет! Я ничего не знаю о вольномыслии, — отвечал Фермор.
   — Так что же? Фермор молчал.
   — Верно, берут?
   — Я ничего говорить не буду.
   — Если это, то ведь что инженерия, что финансерия — это такие ведомства, где все берут.
   — Зачем же это? Для чего это так? Викарий долго на него посмотрел и сказал:
   — Для чего берут-то?
   — Да!.. Ведь это подло!
   — Значит, поладитъ не можете?
   — Не могу, ваше преосвященство, я к этому совсем от природы неспособен.
   — Ну, способности тут не много надо.
   — Взятка, мне руку прожжет.
   — Прожечь не прожжет, а… нехорошо. Но дерзости не надо себе дозволять.
   Фермор понял, что передано что-нибудь об его сцене с «косоротым», и с горечью воскликнул:
   — Ах, ваше преосвященство, какие дерзости! Они сами выводят из терпения, сами обижают, а потом лгут и сочиняют.
   — Да, но все-таки на службе надо уживаться.
   — Я не вижу никакой возможности уживаться с такими людьми и буду проситься в другое место.
   — И на другом месте, может быть, встретите то же самое, ибо и там тоже будут люди.
   — Но не все же люди одинаковы!
   Антоний опять на него поглядел с сожалением и сказал:
   — Да, иногда бывает и отмена.
   — Я посмотрю, я верую встретить иное.
   — Ну, веруйте… посмотрите.
   В тоне викария было слышно утомление.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

   Ближайший начальник Фермора оказался зато так к нему снисходителен и милостив, что дал ему другое поручение, на которое Фермор уже не приходил никому жаловаться, но совсем не стал заниматься делом, а начал уединяться, жил нелюдимом, не открывал своих дверей ни слуге, ни почтальону и «бормотал» какие-то странности.
   Антоний узнал об этом и послал просить его к себе.
   Фермор пришел, но не только не опроверг перед викарием дошедших до него слухов, а, напротив, еще усилил сложившееся против него предубеждение. Он был сух с епископом, который за него заступался, и на вопрос о причине своего мрачного настроения и уклонения от общества отвечал:
   — Я потерял веру в людей и не могу ничего делать.
   Антоний не мог вызвать Фермора ни на какую б?льшую откровенность и отпустил его, сказав, что он по его мнению, должно быть болен и ему надо полечиться.
   Фермор ушел молча и еще плотнее заперся, а потом, призванный через несколько дней к начальнику, наговорил ему таких дерзостей, что тот, «желая спасти его», поехал к Антонию и рассказал все между ними бывшее и добавил:
   — Если я дам этому ход, то молодой человек пропадет, потому что он говорит на всех ужасные вещи.
   — Ай, ай!
   — Да, он не только нарушает военную дисциплину, но… простите меня великодушно: он подвергает критике ваши архипастырские слова… Однако, как вы изволите принимать в нем такое теплое участие, то я не желаю вас огорчить и прошу вас обратить на него внимание: он положительно болен, н его надо увезти куда-нибудь к родным, где бы он имел за собою нежное, родственное попечение и ничем не раздражался. На службе он в таком состояни невозможен, но его любит великий князь, и если вы согласитесь сказать об этом генералу Дену, то он, вероятно, напишет в Петербург и исходатайствует ему у великого князя продолжительный отпуск и средства для излечения.
   Антоний согласился вмешаться в это дело и вскоре же нашел случай поговорить о том с Деном.
   Иван Иванович Ден зачмокал губами и закачал головой.
   — Жаль, очень жаль, — заговорил он. — Я не прочь довести об этом великому князю и уверен, что бедняге разрешат отпуск и дадут средства, но прежде чем я решусь об этом писать, надо обстоятельно удостовериться о здоровье этого офицера. Я пошлю к нему своего доктора и сообщу вам, чт? он мне скажет.